Милана не собиралась предавать всех.
Во всяком случае, именно так она сказала себе утром, когда сидела перед зеркалом и пыталась нарисовать лицо женщины, у которой всё ещё есть выбор. Не предать. Спасти себя. Это разные вещи. Предательство — грязное, низкое, окончательное. Спасение — понятное. Даже благородное, если правильно рассказать. Разве она виновата, что её всю жизнь учили выживать через внимание, связи, внешность, выгодные решения и своевременный выход из комнаты, где пахнет пожаром? Разве она виновата, что Ася вдруг решила стать святой мстительницей с мёртвой матерью в сердце и Воронцовым за спиной? Разве она виновата, что отец слишком долго делал вид, будто всё под контролем, Лариса слишком уверенно двигала людьми, а теперь весь дом Лебедевых начал трещать так, что даже зеркала, казалось, отражали уже не красоту, а панику?
Нет.
Милана повторила это почти вслух, когда подводила глаза.
Нет, она не предаёт.
Она выбирает себя.
Эта фраза была удобной. Красивая. Почти современная. Её можно было бы поставить подписью под фотографией в дорогом аэропорту: “Я наконец выбрала себя”. Только в жизни, в отличие от фотографий, за кадром оставались вещи, из-за которых выбор пах не свободой, а страхом. Милана боялась. Сначала — тихо, высокомерно, как боятся люди, привыкшие, что их страх кто-нибудь обязательно заметит и утешит. Потом сильнее. После разговора с Асей в кафе, после собственных слов о подмене, после того, как она выдала слишком много, после звонка неизвестной женщине с просьбой о защите, после того, как мать посмотрела на неё вечером так, будто впервые оценивает не дочь, а слабое место в стене.
Лариса не кричала. Это было хуже.
— Ты с кем говорила? — спросила она тогда.
Милана, ещё не успевшая снять пальто после кафе, застыла в холле. Слишком поздно вспомнила, что в доме Лебедевых свободных разговоров не бывает. Здесь даже стены не просто слушали — они выбирали, кому пересказать.
— Ни с кем.
Лариса медленно повернулась от зеркала.
Она была безупречна, как всегда: волосы уложены, лицо спокойное, серьги маленькие, жемчуг на шее. Только глаза были другими. Не материнскими. Не злые даже. Оценивающие.
— Милана, не оскорбляй меня так примитивно.
И Милана впервые за долгое время почувствовала себя не любимой дочерью, которую защитят от последствий, а плохо обученной девочкой, сломавшей дорогую вещь в комнате, где нельзя оставлять следы.
— Я просто хотела понять, что происходит, — сказала она.
— Ты никогда не хочешь понять, что происходит. Ты хочешь, чтобы происходящее перестало портить тебе лицо.
