Я тогда думал — честность. Благородство. Мужик должен отвечать за свои поступки, смотреть в глаза и говорить правду. Так меня учил отец. Так я учил Максима.
Какой же я идиот.
Я разрушил их жизнь — и назвал это честностью. Воткнул нож — и назвал это правдой.
Красиво, Ибрагимов. Очень благородно. Настоящий мужчина — сообщил жене об измене в день рождения сына, на глазах у всей семьи. Герой.
Максим…
Мой мальчик, мой сын, мой лучший в жизни поступок — он ударил меня. В ресторане. Вывел на улицу, посмотрел мне в глаза — моими же глазами, синими, яркими — и ударил.
В челюсть. Сильно. Точно.
Как я его учил — когда ему было двенадцать и я повёл его на бокс, и тренер сказал: «У мальчика удар от бога», а я подумал: господи, пусть ему никогда не придётся его использовать.
Пришлось. На мне.
Я не закрылся. Не увернулся. Принял. Потому что заслужил. Потому что каждый грамм силы в этом ударе был — мой. Я вложил. Я воспитал. Я научил его бить — и он ударил единственного человека, которого бить не должен был. Меня.
А потом сказал: «Если ты ещё раз подойдёшь к маме — я сломаю тебе обе руки. Обе, отец. Чтобы ты больше никому ничего не смог сделать этими руками.»
Руки. Он знал, куда бить.
Не в лицо — в душу.
Мои руки. Мой инструмент. Моя жизнь.
Я — кардиохирург. Двадцать два года практики. Полковник медицинской службы. Руки, которые вскрывали грудные клетки, сшивали артерии, запускали остановившиеся сердца.
Руки, которые не дрожат — никогда, ни при каких обстоятельствах, даже когда пациент — ребёнок, даже когда крови столько, что не видно ткани, даже когда монитор рисует прямую линию и весь мир кричит «всё кончено».
Мои руки не дрожат. Это единственное, чем я могу гордиться.
Единственное, что не предало меня. И что я не предал.
Двадцать лет назад эти руки спасли Лиду. Ей было девятнадцать. Врождённый порок — дефект межжелудочковой перегородки, запущенный, не прооперированный в детстве, потому что мать боялась операции и тянула до последнего.
Последнее наступило в марте. Лида потеряла сознание в метро.
Скорая. Моя больница. Мой стол.
Я стоял над ней — незнакомой, бледной, с синими губами — и шесть часов сшивал её сердце. Шесть часов. Не отходя. Не присев. Медсестра промокала мне лоб, а я — стежок за стежком, миллиметр за миллиметром — закрывал дыру, через которую её жизнь утекала по капле.
Тонкая работа. Ювелирная. Одно неверное движение — и всё.
Я не ошибся. Ни разу.
Она пришла в себя через двое суток. Открыла глаза — серые, огромные, испуганные — и первое, что увидела, — меня. Я сидел рядом. Не потому что должен был — дежурство кончилось ещё вчера. Просто не мог уйти.
