— В разумном плане. В предусмотрительном распоряжении. В верной бумаге. Шесть удальцов сходили ночью на хутор — честь им, поклон. Но кто измыслил поиск? Кто указал на хутор? Кто наметил, чего там добывать? Штаб. А вы — исполнили. Доблестно, не спорю. Исполнитель — но не более.
Я молчал. Я эту песню знал до последней её ноты. Сам, бывало, слыхал её в тёплых конторах прошлой моей жизни, из уст таких же гладких людей: идею-де подал я, а вы лишь руками поработали, оттого и слава моя, а вам — спасибо да по головке погладим. Только там делили выдуманные заслуги в выдуманных бумагах, и грош им была цена. А тут гладкий этот человек делил мою ночь на броде, моих шестерых живых, мою гранату в погреб — и расчёт мой, выношенный на холодной земле, приписывал своему тёплому перу; и выходило по его, что я будто при нём состоял, под рукой бегал.
— План тот, ваше благородие, — сказал я наконец, тихо, — я на земляном полу прутиками раскладывал. В риге. При огарке. И людей по нему вёл сам. Штаб про мой план узнал, когда я язык приволок.
Я говорил, а сам глядел на него и видел: не врага вижу перед собой, а мастера, в своём ремесле такого же, каким был я в своём. Он не лгал в открытую — это грубо, за это и спросишь. Он чуть смещал. Слово тут, оборот там, ударение этак, — и выходило вроде бы и правда, а по существу подмена, и не подкопаешься, не ухватишь за руку. Я эту работу знал. Сам ею кормился когда-то, в той тёплой жизни, среди гладких людей. И оттого злость моя была не на одного его, а и на это знакомое до тошноты ремесло, против которого — я уже понимал — нет у меня в руках ничего, кроме голых прутиков да правды, а её, как он верно подметил, к делу не подошьёшь.
А приметив, что он на свою же гладкость нет-нет да и оглянется — лишний раз огладит перчатку, лишний раз поправит и без того ровную фразу, — я и другое понял, мельком, ещё не зная толком, к чему. Чтоб отмахнуться от соринки, целой реляции не переписывают. Соринку сдувают. А он сел и переписал — старательно, по слову, чтоб меня в ней не осталось. Над пустым местом так не корпят. Костяшки на правой руке потёрлись одна о другую — сами, помимо меня. Я их унял.
— Вот видите. — Вельяминов улыбнулся шире, и за этой улыбкой, как и тогда, не было ничего — ставня, прикрывшая пустую бойницу. — «Раскладывал прутиками». Прелестно. По-крестьянски, от сердца. — Он не повысил голоса, не нахмурился; он и спорить не думал — он наставлял, снисходительно, как наставляют способного, но дерзкого подчинённого. — Прутики, прапорщик, к делу не подошьёшь, верно вы сказали. А бумагу — подошьёшь. И останется на веки вечные то, что в бумаге, а не то, что на полу в риге. Так уж заведено. Не нами с вами.
