И вот в один такой серый, никакой день прискакал от Окунева ординарец и велел мне быть к командиру батальона. Я пошёл, не чуя ничего худого. Мало ли зачем зовёт начальство: дело ли новое поручить, разнос ли учинить, бумагу ли подмахнуть. По дороге, шлёпая разбитыми сапогами по лужам, я даже малость благодушествовал — думал, может, про языка нашего хотят ещё чего дознаться, или про телефон тот допросить, а то, чего доброго, и доброе слово сказать; оно бы кстати пришлось, после такого-то дела. Дурак был, как и тогда, в попо́вом дому у Загорского. Добрым словом меня в тот день поминать собирались не больше прежнего, а пожалуй, что и меньше.
Окунева я застал в его халупе одного, без писаря, без вестового. Он сидел за дощатым столом, ссутулясь сильнее обычного, и перед ним лежала бумага — не карта, не журнал, не сводка, а отдельный лист, казённый, с печатным заголовком поверху, и приколота к нему была копия помельче, на серой бумаге. По тому, как он на эту бумагу глядел — поверх съехавшего на кончик носа пенсне, исподлобья, будто на гадюку, что заползла в избу и свернулась на чистом, — я и понял, что зван не за добрым словом. Старого солдата всякое начальство по лицу читает, а Окунева я уже выучился читать не хуже устава: он, когда злился по-настоящему, голоса не повышал, а напротив — делался тише и медленнее, и говорил, словно слова взвешивал на ладони. И вот сейчас он был очень тих.
— Садись, прапорщик, — проговорил он, не отрывая глаз от листа. — Садись. Разговор есть.
Я сел на лавку напротив. Он помолчал, разгладил ладонью лист на столе — бережно, как разглаживают то, чего касаться противно, — и подвинул его мне через стол. Тем самым движением, каким Загорский в попо́вом дому подвинул мне когда-то моё похороненное представление. Я уже знал это движение. От него ничего хорошего не родилось ни разу.
— Пришла, — сказал Окунев. — Не вся реляция, а заверенная выписка из уже подписанного раздела по хуторскому делу. Общую реляцию наверху ещё сводят да выправляют своим чередом, а этот раздел спустили к нам в полк загодя — наградные представления по нему готовить, чтоб после не мешкать. Прочти. Прочти, прочти, не на меня гляди — на бумагу. Сам погляди, как оно вышло.
Я взял лист и стал читать.
Читал я медленно, дважды; не поверил глазам, перечёл ещё раз, уже веря, — и от веры этой делалось только хуже.
Бумага была гладкая, складная, хорошо писанная — той ровной казённой рукой, какой пишут в тёплых комнатах люди, отродясь не лежавшие носом в холодную глину. Излагалось в ней дело на хуторе. То самое наше дело, ночное, на волоске, шестью людьми. Излагалось верно по сути и насквозь лживо по существу. Было там всё: и важность разгромленного узла связи и наблюдения, и ценность добытых сведений, и дерзость ночного поиска, и захваченный телефон, и пленный обер-лейтенант с золотыми его сведениями о батареях. Всё было. Не было только меня.
