— Я зайду.
— Я в этом не сомневался.
Он помолчал. Я сидел, у меня по груди шло то ровное, но не совсем лёгкое ощущение, которое у меня было третьего декабря, когда Добрынин мне в Ведринах первый раз объявил о представлении.
— Мезенцев.
— Да.
— Ещё одно. Крылов вчера приехал в наше новое расположение. Он сегодня с утра в штабе полка у Добрынина, по каким-то дивизионным делам. Вечером он у нас останется на ужине, который Добрынин будет проводить после вашей церемонии завтра. Вяземский тоже приедет из своего отдельного штабного поста — Добрынин его пригласил. Оба они будут на ужине. Это — знак, что в штабе полка и в штабе дивизии вас признают как офицера полка, а не как случайного младшего. Вы к этому готовы?
— Готов, ваше высокоблагородие.
— Идите.
Остаток шестнадцатого я провёл в подготовке к завтрашнему дню. Утренний обход со Ковальчуком — по новому расположению, где у нас местами окопы нужно было подкрепить с учётом того, что австрийцы в Перемышле с любой точки блокадной линии находились в пределах двух-трёх вёрст, и их артиллерия при случае могла доставать до нас. Ковальчук с Бугровом и Иваньковым работали над планом, который они вчера с моей помощью составили; я к полудню вышел на собственную работу — отнёс Леонтьеву сводку по сегодняшней телефонной проверке, зашёл в дивизионную санитарную к Ляшко с поручением Ржевского по Прокопенко (ему к полудню стало легче, морфий сняли, прогноз улучшился), и в конце дня — к пяти — сел у себя в хижине с пустым листом бумаги и чернильницей. Писать Лизе.
Я долго держал перо над листом. У меня в голове за прошедшие четыре дня — с нашего прощания в лазарете одиннадцатого декабря — в отношении неё ничего не изменилось, но и не прояснилось больше того, что я ей тогда за семь минут над чашкой чая у Прокопенко уже сформулировал. У меня к ней не было — ни определённости, ни неопределённости, ни ожидания ответа, ни чувства долга. У меня к ней было то, что у меня к ней и в четвёртом боксе было: узнавание равного.
Это надо было в письме передать.
Я писал медленно, по-гимназически разборчиво, как писал в ноябре семи семьям убитых.
‘Глубокоуважаемая Елизавета Андреевна, пишу Вам из нового расположения моего полка под Перемышлем, куда мы пришли третьего дня после трёхдневного марша. Полк устроился, рота в порядке, я сам в сухой хижине, у меня есть буржуйка и чайник Фёдора Тихоновича. Штабс-капитан Ржевский в дороге выдержал, идёт к поправке; Прокопенко — Вы его помните — сегодня начал дышать легче, Ляшко снял морфий.
О себе Вам скажу коротко. На марше я думал о нашем с Вами разговоре одиннадцатого декабря не в форме конкретных мыслей, а в форме общего ровного фона. Ваше наблюдение обо мне, с которым я у Вас над чашкой чая согласился в его общей форме, осталось со мной. Я его в дороге не разрабатывал внутренне, но оно у меня в голове по-прежнему стоит как Ваш голос, спрашивающий у меня, какой я. Я сегодня — внутри этого Вашего вопроса — скажу Вам одну вещь, которую я в нашем разговоре не говорил: Я рад, что Вы меня об этом спросили. Мне стало от Вашего вопроса легче, не тяжелее. Это, возможно, противоположно Вашему ожиданию; но у меня в груди от Вашего «какой из них — Вы?» перестала давить та тесная вещь, которая у меня с октября не отпускала. Ваш вопрос её разрешил.
