К восьми вечера я сел на ящик у буржуйки — которая у меня в новой хижине была поменьше, но тёплая, — и открыл свою тетрадь.
Моя тетрадь, та самая, которая со мной прошла от октябрьской землянки до зволеньской хаты, замковичской школы и перемышльской хижины, лежала теперь у меня на коленях. Я её за три дня не открывал, но в ней уже были записи за все дни, кроме последних трёх.
Я записал в ней сегодняшним вечером длинную запись. Не короткую строку, как обычно, а длинную.
’15 декабря 1914 года. Прибыли на новую позицию юго-западнее Перемышля. Марш три дня, сорок семь вёрст, без потерь (кроме Прокопенко — он в санитарной в тяжёлом состоянии, Ляшко не ручается). Рота разместилась. Ковальчук в строю, опирается на палочку, ротный. Я в связных, у Ржевского в санитарной. Ржевский через полторы недели будет в строю. Дорохов в авангарде, Бугров при обозе.
Сегодня днём с возвышенности я в первый раз увидел Перемышль. Он — не такой, как в моей прежней жизни я его в книгах видел. Он больше, медленнее, реальнее.
И — отдельная запись о себе. За эти пять дней, с десятого по пятнадцатое декабря, у меня во внутренней жизни произошло несколько сдвигов, которые я не успел записать по отдельности. Я их запишу сейчас одним абзацем, по порядку:
Ковальчук вернулся в роту. Моя «неделя» и.о. ротного кончилась. Я к этому оказался внутренне готов. Возврат в младшие у меня прошёл не как разжалование, а как снятие временной ноши. Это — важная разница. С сестрой Лизой Черновой одиннадцатого декабря я простился. Она остаётся в дивизионном до восемнадцатого, потом в Бессарабскую дивизию. Мы договорились о переписке. Она мне дала адрес. Я ей обещал писать. Её она мне дала не как женщина мужчине, а как человек человеку, у которого у каждого своя ткань и на другой стороне войны надо знать, что есть кто-то, кому ты не безразличен. Я с ней это согласие принял в той же тональности. Мне, Сергею Николаевичу Мезенцеву, двадцать три года. Мне, Глебу Сергеевичу Бирюкову, двадцать девять. Для нас обоих — это внутри того, что я умею. За три дня марша у меня в голове, на ходу, на мёрзлой дороге, впервые с октября установилось ровное ощущение: я здесь на своём месте. Не потому, что я Мезенцев. А потому, что у меня в сто двадцать девятом пехотном Бессарабском полку за два месяца сложилась моя собственная внутренняя жизнь, в которой я свой. Я больше не не-Мезенцев. Я — Мезенцев. С двумя слоями, но Мезенцев. Этой последней фразы у меня в тетради в ноябре не было. Сегодня она есть. Мне с ней — можно жить’.
Закрыл тетрадь. Положил её не под тюфяк — тюфяка у меня в новой хижине пока толком не было, Фёдор Тихонович только набил один чехол полевой соломой, — а в ящик у буржуйки, под мой свёрнутый запасной мундир.
