Ржевский внимательно смотрел на меня.
— В Калужской мужской гимназии?
— Так точно.
— Хороший учитель.
— Так точно.
Он молча перевёл взгляд с меня на Дорохова. Дорохов смотрел прямо в стену между нами. Ни выражения, ни поправки.
— Хорошо, — Ржевский записал что-то у себя. — Прапорщик Мезенцев свой «ус» удержал. По докладу Бугрова, у третьей роты на стыке австрияки прорыв сделали — семь человек вышли в их ход сообщения, их там добили, но ценой двух убитых. У нас на том же стыке, где работал Семёнов, — ноль в ход не прошли, все пятнадцать легли в низине. Это — ваш с Дороховым и Бугровым зигзаг, который мы начали во вторник. Работает.
Я молчал — сказать мне было нечего.
— По потерям. Ваш взвод — трое, один убит, двое ранены. Второй взвод — один убит. Третий взвод — двое ранены. Итого четыре убитых, пять раненых. У противника на поле сейчас тридцать восемь тел, из них тридцать один убит, семь раненых. Семь языков, возьмём к обеду. Это очень хорошо, Мезенцев. Это очень, очень для нас сегодня хорошо. Вы это понимаете?
— Понимаю.
— Нет, вы ещё не понимаете, но я вам скажу. Пересчитайте к вечеру потери соседей слева, у первой роты. У них в поле сегодня положили двадцать семь человек. Разница с нами — в пять раз. Вот вам и зигзаг.
— Идите, Мезенцев. Дорохов, останьтесь.
Я встал. Козырнул. Вышел. Фёдор Тихонович ждал меня у полога.
Мы вернулись в землянку Ковальчука. Я сел. Фёдор Тихонович молча снял с меня шинель, поставил у буржуйки, поставил сапоги, принёс кружку с чаем. Я пил. Чай был чёрный, горячий, без сахара. Я пил медленно.
Немного спустя Фёдор Тихонович принёс таз с тёплой водой, мыло, жёсткое полотенце и — в руках, двумя пальцами — мою лопатку.
— Сергей Николаич, разрешите помыть.
— Я сам, Фёдор Тихонович, — поднял я на него глаза.
— Лучше я, барин. У меня рука твёрже. Вы только подержите таз.
Я подержал таз. Он вымыл лопатку. Кровь сошла легко — свежая, не успела запечься. Вода в тазу стала розовой, мутно-бурой. Он вылил её у буржуйки в жестянку из-под масла. Лопатку вытер полотенцем, отнёс на место, к стенке.
Затем молча посадил меня на чурбак у печки, налил мне вторую кружку и сел напротив. У него в руках были чётки — простые, деревянные, на тонком шнурке, — которые я на нём за эту неделю ни разу не видел. Он перебирал их медленно, без слов, не проговаривая молитвы. Только бусина за бусиной.
Я смотрел на него и молчал. И потихоньку, бусина за бусиной, у меня внутри начало отпускать.
Я не буду описывать эту ночь подробно.
Её у меня всё равно не получится описать так, как я её прожил. Ни одному перу — ни Глеба Бирюкова, ни прапорщика Мезенцева, ни того третьего, кем я теперь существую, — такие ночи не даются. Если я попробую, выйдет или красиво, или жалко, и оба варианта будут неправдой.
