Чужие петлицы — Роман Тард

* * *

Доктор обошёл палату уже под вечер, когда наледь на окне из белой сделалась синей, а ходики на стене отстучали, по прикидке Воронина, часа четыре с того момента, как он впервые открыл глаза в этом теле.

Военврач оказался немолодым, грузноватым, с серым усталым лицом и жёлтыми от табака пальцами, и от его несвежего халата несло разом карболкой и махоркой, как несёт от человека, который сутками не выходит из этих стен и давно перестал замечать, чем тут пахнет. Он подсаживался к каждому на край койки тяжело, основательно, слушал, мял, выстукивал, спрашивал коротко и так же коротко, огрызком карандаша, заносил что-то в растрёпанную тетрадь, — и в каждом его движении была не казённая черствость, а та ровная, до донышка вычерпанная усталость, которая у врачей военного времени заменяет собой и сострадание, и злость. К Воронину он подошёл предпоследним, опустился со вздохом на край, нащупал жёсткими пальцами пульс и подержал, глядя при этом не на больного, а в темнеющее окно.

— Ну, лейтенант. Вернулся, стало быть, — проговорил он негромко, без всякого любопытства и без неприязни, как говорят с десятым за смену, у которого и фамилию-то запоминать незачем. — Фамилию свою назовёшь?

Воронин держал голос медленным и чуть смазанным, будто слова приходилось доставать из-под толщи ваты, и это было только наполовину притворством, потому что голова и впрямь ещё не встала на место после того, как он давеча сел слишком резко.

— Рябов. Сергей Иванович.

— Год рождения помнишь?

— Восемнадцатый.

— А число нынче какое на дворе, скажешь?

Вот тут он позволил себе запнуться, и это вышло само, без усилия, и было даже правдиво ровно наполовину: дату он знал лучше доктора, но контуженому помнить её не полагалось, а полагалось как раз вот так — мучительно тянуться к ней и не дотягиваться.

— Март… — Он сделал паузу, повёл бровью, словно ловя ускользающую цифру. — А точно не скажу, товарищ военврач. Сбито всё.

— Сбито, — без укора согласился доктор и пометил что-то в тетради. — Это бывает, это не беда. Голова — она ведь штука такая: дай ей хорошую встряску, она и поплывёт, и числа из неё первым делом высыплются. А учения-то помнишь? Как тебя приложило, чем?

— Плохо помню.

И вот это уже была чистая, без всякой примеси правда, и от полноты этой правды Воронину на миг сделалось не по себе. Никакой памяти Рябова в нём не было вовсе — ни этих учений, ни лиц сослуживцев, ни того короткого мгновения, когда мёрзлую землю рвануло рядом и швырнуло парня оземь, отняв одно сознание, чтобы освободить место другому. Чужая голова досталась ему начисто пустой, выскобленной до гладкой кости. Он не знал ни товарищей этого тела, ни его командиров, ни матери, что ждёт где-то писем, ни девушки, если она была, — и каждое имя, какое здесь однажды при нём произнесут, ляжет под ногу тихой, терпеливой миной. Эту мысль он отложил в сторону, в тот холодный отдельный угол сознания, где держал всё, с чем предстояло жить и работать долго, не день и не два.