«Не мое лицо»
Потолок был чужой, и Воронин определил это раньше, чем открыл глаза, — по тому, как лежал в палате свет: ровный, белёный, разлитый отовсюду понемногу, без той единственной серой косой полосы от дворового фонаря, что двадцать лет подряд падала ему на стену под одним и тем же углом и по которой он, не глядя на часы, узнавал, что до будильника ещё час. Эта чужая, рассеянная белизна означала только одно — что он не дома, и означала с той окончательностью, с какой во сне ничего не означает, а наяву означает всё. И тишина была не его тишиной. Она не гудела на одной ноте холодильником из кухни, не шуршала далёким шоссе за тройным стеклом, не помаргивала писком какого-нибудь прибора у изголовья; она была живая, неровная, тёплая, и в ней кто-то трудно, с долгим присвистом, тянул и тянул воздух через две койки от него, будто продувал испорченные мехи.
Он не торопился. Это была даже не мысль, а въевшийся за всю службу порядок действий: сначала лежать неподвижно и слушать, потом, не выдавая себя, осматриваться, и только в третью очередь — двигаться, когда уже ясно, куда и зачем. Под спиной у него был не его матрас, а жёсткий тюфяк, набитый чем-то комковатым и слежавшимся, простыня под лопатками оказалась грубой, стиранной до состояния мешковины, и пахло вокруг плотно, густо, телесно — карболкой, прокипячённым бельём, остывшей печью, а откуда-то из угла ещё и мокрым сукном и махоркой. Запах был такой чистый от всякой химии, такой целиком природный, что Воронин, проживший сорок лет среди пластика, бензина и освежителей воздуха, не сразу сообразил, чем этот запах так настойчиво неправильный: в нём не было ни единой искусственной ноты, к какой привыкаешь и перестаёшь замечать.
А тело лежало лёгкое, и вот это сбивало с толку сильнее всего остального, вместе взятого. Не ныла поясница, которую он по утрам привычно щадил, поворачиваясь с боку на бок осторожно, как несут полную чашку. Не отзывалось при каждом движении правое колено, разбитое ещё на той, первой его войне, под Аргуном, и с тех пор честно служившее барометром на любую перемену погоды. И грудь — главное, грудь — не стягивало тем тупым железным обручем, что в последние месяцы поднимал его задолго до света и заставлял сидеть на краю кровати, пережидая, пока отпустит. Тело было молодое, отдохнувшее, не знавшее ещё ни одной настоящей поломки, и в этой его невозможной исправности не было ни облегчения, ни радости — была холодная, ясная, отрезвляющая неправильность, потому что так не бывает, чтобы у пожившего человека вдруг разом перестало болеть всё, что болело годами.
