Сергей заметил Молотова в третьем ряду партера — рядом с Полиной Жемчужиной, оба в тёмном, оба серьёзные, даже здесь. Молотов слегка наклонил голову, когда их взгляды встретились, — приветствие, незаметное для окружающих. Ворошилов сидел в соседней ложе, справа — грузный, в маршальском мундире с полным иконостасом орденов, рядом с женой Екатериной Давидовной, маленькой, седой, с лицом человека, пережившего всё.
Правительственная ложа располагалась слева от сцены, чуть выше бельэтажа. Отдельный вход, отдельная лестница, охрана у двери — неприметная, вежливая, непреклонная. Бархатные кресла, позолоченные перила, вид на весь зал сверху вниз, как с капитанского мостика на палубу корабля.
Сергей опустился в кресло, и Светлана тут же устроилась рядом, свесившись через перила.
— Папа, какой огромный! Сколько тут людей? Тысяча?
— Больше двух тысяч.
— Две тысячи! — она прошептала это с таким благоговением, будто речь шла о населении целой страны.
Она была здесь впервые. В двенадцать лет — нет, уже почти тринадцать — Светлана Сталина ни разу не была в Большом театре. Потому что настоящий Сталин не водил детей на балет. У настоящего Сталина были другие заботы — подписывать расстрельные списки, например, или готовить показательные процессы, на которых старые большевики каялись в несовершённых преступлениях перед тем, как их уводили в подвал.
Сергей посмотрел на дочь — чужую дочь, давно ставшую своей. Русые волосы, собранные в косу, серьёзные глаза, рыжие веснушки на носу, которые не исчезали даже зимой. Новое платье — синее, с белым воротником, — и выражение торжественного ожидания на лице, от которого что-то сжималось в груди. Светлана заметила его взгляд, улыбнулась — широко, по-детски, без расчёта, без хитрости, без задней мысли. Просто — рада, что папа рядом, что они вместе, что впереди два часа чуда.
Хрустальные люстры начали медленно гаснуть — одна за другой, как звёзды перед рассветом, только наоборот: не свет наступал, а темнота. Зал утонул в полумраке, и две тысячи человек замолчали — не сразу, а волной, от партера к ярусам, как будто кто-то повернул ручку громкости. Осталась только рампа — тёплая жёлтая полоса на краю сцены, отделявшая реальность от сказки.
Оркестровая яма ожила: шелест нот, покашливание, негромкий строй инструментов, последние приготовления перед первым тактом. Дирижёр — худой человек во фраке, похожий на журавля, — поднялся на подиум, поклонился залу, повернулся к оркестру и поднял палочку.
Первые такты «Лебединого озера» заполнили зал — негромко, осторожно, как вода, поднимающаяся в шлюзе. Гобой повёл тему — печальную, нежную, обречённую, — скрипки подхватили, виолончели вступили басовой опорой, и музыка хлынула через край, затопив пространство от оркестровой ямы до верхнего яруса. Занавес поднялся.
