Интенданта я отыскал в том же местечке, в тёплом, натопленном складе. Меня впустили — и в глазах потемнело. Мешки в три наката, ящики, бочки, головы сахару в синей бумаге, солонина в кадях, мука, крупа, — всё то, чего не хватало моим, лежало тут грудами, в полутора десятках вёрст от их пустых котелков, лежало, прело, оседало под собственной тяжестью и до фронта не доезжало. Пахло мукой и рогожей, сытым складским покоем. Я сглотнул и оторвал глаза от кадей. Интендант — гладкий, в чистом кителе, с тем ровным румянцем, какого у нас давно ни у кого не водилось, — выслушал лениво, повертел окуневскую записку и развёл руками: наряду нет, разнарядка не на вас, ваш полк довольствуется по иной линии, идите, прапорщик, не задерживайте.
Я не пошёл. Стоял и долбил его — тихо, упрямо, без чина в голосе: люди без толковой еды, люди в наступлении, люди дерутся, а вы тут на мешках сидите. Просил, стыдил, поминал бога и присягу, грозился дойти до начальства. Толку от красноречия было бы немного — такого красноречием не проймёшь, — кабы не сунул я ему под конец того единственного, что подобные понимают. Трофейный австрийский бинокль, добрый, цейсовский, в кожаном чехле, взятый под Гнилым. Бинокль сказал больше всех моих слов. Интендант повертел его, приложил к глазам, навёл на дальнюю стену, остался доволен — и тут же сыскались и наряд, и разнарядка, и подвода нашлась, и отгрузили мне муки, крупы, солонины, сахару. Не вдоволь. Сколько выпросил. Вот так оно тут и делается — бинокль за хлеб, перчатка за награду, услуга за услугу, и всё мимо устава, всё из-под полы. Своих накормлю. А во рту было погано, будто я сам у них этот хлеб занял, да не отдам.
Заодно лежала на сердце и вторая забота — Кошкин. Лазарет стоял в том же местечке, на другом конце, в длинном каменном здании бывшей школы. Что приехал, ясно стало ещё до вывески — по запаху. Лазарет пахнет на сто шагов: карболка, кровь, гниющая рана, нечистое тело, сладковатая муть хлороформа. Дух этот ни с чем не спутаешь, и от него, как ни крепись, что-то опускается внутри. У крыльца стояли подводы; с них сгружали раненых, а кому не хватило места внутри, тех клали тут же, на солому под стенкой, — ждать своей очереди: кто молча, кто стонал, кто уже отстонал своё. Между ними сновали санитары, сёстры, ходячие. Шла обычная страшная работа тыла — та, которой фронт расплачивается за каждую свою стрелу на штабной карте.
Внутри было тяжелее. По всем бывшим классам, по коридорам, на соломе и тюфяках лежали раненые впритык, рядами, так что и пройти негде — ступай через ноги да через стоны. За дверью кого-то держали несколько человек, и он кричал — протяжно, по-звериному: так кричит тот, кому режут без хлороформа, потому что хлороформа на всех не напасёшься, а резать надо. А рядом немолодой бородатый мужик тихо, безнадёжно звал маму. И это было страшнее всякого крика. Я шёл через всё это, кланяясь под притолоками, переступая, и думал, что вот она, цена, и что платит её не штаб и не я даже, командир, а вот эти, на соломе, — платят медленно, по капле, уже после того, как бой давно отгремел и про них написали одно короткое слово: «потери».
