С фронта привезли свежих.
Подвода влетела во двор на рысях. Ездовой орал, нахлёстывал. На окровавленной соломе вповалку лежали раненые — человек шесть, из чужого полка, что огрызался сейчас там, у реки, на непокладистого австрийца. Их стали сгружать. И сразу стало ясно: один плох. Совсем плох.
Молодой солдат, бедро навылет. И не просто навылет — задело крупный сосуд. Жгут наложили там, в полку, наспех, да худо: кровь шла. Не текла — била толчками, тёмная, обильная, пропитывала солому, капала на землю. Лицо у парня было уже не белое — серое, восковое, губы синели. Такой кровью человек уходит быстро.
Прочих сгружали кое-как. Один, с разбитой рукой, шёл сам, матерясь сквозь зубы. Этот доживёт. Другой лежал тихо, с обмотанной головой, без памяти. Этого вперёд истекающего не понесли. Головному либо очнуться, либо отойти — тут не помощник. А у бедряного кровь уходила сейчас, по минутам. Кого нести первым — вот и вся страшная наука тыла. Рук мало. Смерти много.
Санитары растерялись. Доктор был занят — резал в соседней комнате, не дозовёшься. И тут к подводе подошла она.
Глянула — коротко, цепко, одним взглядом — и всё поняла.
— На стол. Этого — первым. Живо.
Голос негромкий, а забегали. Парня подхватили, понесли. Я пошёл следом — сам не знаю зачем, ноги понесли. Стоять и глядеть в таком деле я не умею.
— Жгут перетяните, — бросила она санитару, не оборачиваясь. — Выше. Ещё выше. Да не бойтесь, туже.
Санитар возился, мешкал. Руки тряслись. Кровь не унималась.
— Дайте я, — сказал я и взялся сам.
Она вскинула на меня глаза. На миг. Спорить было некогда, и она не стала.
— Тут держите. Жмите. Сильнее.
Я зажал артерию выше раны, всем весом, пальцами в самую кровь. Парень дёрнулся, застонал. Кровь под пальцами сбавила, пошла тише.
— Так держите. Не отпускайте.
И мы стали работать. Она — быстро, точно, без единого лишнего движения; я — как подручный, держа, подавая, прижимая, куда велит. Она перетянула жгут как надо, заправила, глянула на часы — засекла время, чтоб не передержать, не оставить ногу без крови дольше дозволенного. Залила рану чем-то едким из тёмной склянки — парень взвыл, выгнулся дугой, я навалился, удержал. Она и бровью не повела: лучше выть, чем гнить, тут спорить не о чем. Заложила, затампонировала, обмотала туго, и бинт ложился у неё виток за виток, внахлёст, ровно, без заминки. Руки её, тонкие, в крови по запястье, ходили уверенно, спокойно, без дрожи и без брезгливости, и толку в этих руках было больше, чем во всех нас, мужиках, вместе взятых. Парень метался, рвался; она склонилась к самому его лицу и сказала ему два слова, негромких, — и он притих, будто и впрямь полегчало. Голос её был половиной лечения. Я это после, на досуге, для себя уяснил.
