Уцелевшие бойцы, тяжело дыша в соседних воронках, мигом навострили уши, прислушиваясь к нашему диалогу.
— Так почему же здесь? Почему, остановив немцев, не подготавливаются новые позиции, а после еще одни? В городе уже есть баррикады? Раскопаны главные дороги, чтобы танки не зашли? Прямо сейчас, из последних сил, пока в небе не появились их фронтовые бомбардировщики или немцы не подтянули артиллерию, нам нужно срочно и глубоко окапываться. Что это за тактическое убожество с индивидуальными стрелковыми ячейками? — в сердцах, не сдерживая эмоций, выпалил я.
— А ну встать! Что за паникерские настроения, лейтенант⁈ — стальным, командирским голосом оборвал меня Уткин. Капитан сам начал тяжело приподниматься на ноги, вынуждая и меня, превозмогая ломоту в мышцах, оторваться от земли.
— Да вы же сами прекрасно понимаете, о чем я говорю! Да, по довоенному уставу положено рыть одиночные ячейки. С этим мы уже ничего не попишем — приказ есть приказ. Но создана ли позади нас сплошная вторая линия обороны? Мобилизованы ли местные жители с лопатами, чтобы копать противотанковые рвы и нормальные траншеи? Делаются ли завалы и баррикады на подступах к Гомелю, чтобы хоть как-то затормозить их моторизованные части?
Я шел ва-банк.
Я считал, что своими недавними поступками и действиями в бою заслужил хотя бы того, чтобы командир меня просто выслушал до конца. В память о тех сотнях тысяч наших парней, уже сгинувших в этих проклятых разрозненных ячейках — которые в условиях современной маневренной войны лишь сеют панику и лишают солдат локтевой связи, — нужно было срочно перенимать тактику у врага. Нужно было банально включать здравый смысл.
Но второй линии обороны не было. Возможно, просто потому, что и первая-то выглядела откровенно слабо, существуя лишь на штабных картах да держась исключительно на отчаянном героизме и самоотверженности простых людей.
Уткин сверлил меня жестким, цепким взглядом. По армейской привычке он, скорее всего, ожидал, что подчиненный под таким командирским давлением мгновенно пойдет на попятную: виновато вожмет голову в плечи, сгорбится и всем своим видом продемонстрирует абсолютную покорность воле командира полка Народного ополчения. Но в своем нынешнем, вымотанном до предела состоянии я даже при всем желании не смог бы сыграть подобную эмоцию. Поэтому я молча и прямо смотрел ему в глаза — так же жестко и решительно. В конце концов, от этого зависели жизни остатков батальона.
Капитан коротко оглянулся по сторонам, оценивая зрителей в грязных гимнастерках, и внезапно понял, что попал в своеобразную психологическую ловушку. Я не имел никакого права ему указывать. Но мог ли он прямо здесь и сейчас приказать меня арестовать или пустить в расход за паникерство? Тоже нет. Хотя бы потому, что всего час назад я прикрыл ему спину и спас его в бою. Подобные тонкости, разумеется, никаким Боевым уставом пехоты не регламентировались. А вот негласным законом фронтового братства и тем, как после такого поступка будут смотреть на командира его собственные измученные подчиненные, — очень даже.
