Я долго молчал. Мне нужны были все эти минуты, чтобы разобрать у себя в голове то, что он только что выложил. Я понял, наконец, не только содержанием, но и на более глубоком уровне: Ржевский не «поверил» мне. Он принял меня в место, где у всех — своя искривлённая история, и где эта искривлённость не аргумент против. Это — правильное место для того, кем я теперь являюсь.
— Ваше высокоблагородие.
— Да.
— Спасибо.
— Хватит «спасибо», Мезенцев. Идите. У вас ещё весь день впереди. Ковальчук вас ждёт с обеда. Я Фёдора Тихоновича у себя посижу, он мне свою собаку похожестью на Фишку уже три недели наблюдать не даёт. Идите.
Я встал с ящика, дошёл до двери и обернулся у полога.
— Ваше высокоблагородие.
— Что?
— Одно.
— Говорите.
— Вы мне сейчас выдали самую тяжёлую вещь, которая у меня за сорок дней была от человека. Я её запомню.
— Я на это и рассчитывал, Мезенцев. Идите.
Я вышел.
На улице, в ходе сообщения, я постоял минуту у стенки, отыскивая в себе то место, где у меня должна была наступить эмоциональная реакция. Её не наступило сразу — она поднималась в груди медленно, как поднимается чай в самоваре после первого разгорания дров. Я стоял и ждал, пока она поднимется.
Когда поднялась — она не была ни радостью, ни слезой, ни облегчением. Она была странным, ровным, очень спокойным чувством правоты ситуации.
У меня в моей прежней, московской жизни, это чувство возникало редко. Пару раз. Один раз — когда я сдал кандидатский минимум по истории средних веков с отличием, и мой научный руководитель, старый Николай Борисович, мне ничего не ответил, а просто наклонил голову набок и едва заметно улыбнулся. Второй раз — когда я впервые, в восемнадцатом году, самостоятельно обнаружил в архивной выписке из Мариенбурга упоминание, которого никто в литературе не видел, и которое закрывало целую дискуссию в моей теме. В обоих случаях у меня внутри тогда было не торжество, а спокойное, глухое «правильно».
Сейчас у меня было то же самое «правильно». Только в применении не к диссертации. К жизни.
Ковальчук у меня в землянке пил чай и играл с Фёдором Тихоновичем в шашки на доске из жестяной крышки.
— Серёга, — он не поднял глаз. — У Ржевского был?
— Был.
— Живой?
— Живой.
— Хорошо. Фёдор, твой ход.
Фёдор Тихонович передвинул шашку. Ковальчук, не глядя на меня, сдёрнул её и взял свою.
— Фёдор, — произнёс Ковальчук, — ты с тринадцатого хода играешь как полтавский жулик.
— Кирилл Остапович, — Фёдор Тихонович не оторвал глаз от доски, — у меня, ваше благородие, в шашках своя система. Я в ней за сорок шестой год свой живу, и пока никому не уступал.
