Шли скоро. Овраг огибал склон и выводил к боковой насыпи, в обход высоте, туда, откуда австриец не ждал. Он глядел на лощину. Ждал из лощины. А мы зашли с лесочка, оврагом. Нижняя часть оврага была укрыта от глаз, зато верхнее горло его боковой пулемёт простреливал насквозь, наискось, — оттого раненые ещё могли поодиночке сползти вниз по дну, а выйти строем оттуда не мог никто, покуда тот пулемёт бил. И ещё в овраге, не дойдя до дела, я прочёл по приметам всё, что творилось наверху. Овраг тот был не пуст. По дну его, по грязи, сползли сверху раненые — те, кому достало силы сползти: лежали по закрайкам, иные шевелились, иные уже нет. Валялась брошенная при отходе сбруя боя — подсумки, расстрелянные дочиста, пустая патронная двуколка с убитой лошадью, чей-то ранец, распоротый осколком. Дальше, у поворота, лежал ничком убитый связной с размотавшейся катушкой провода, и провод тот уходил вверх, к гребню, и был перебит. А подле его руки белел клочок бумаги. Я поднял. Карандашом, наспех, прыгающей рукой ротный писал в тыл — последнее, должно быть, что отправил, прежде чем порвалась связь: «…держимся у стены, патрон мало, два пулемёта с гребня и из деревни. Отойти не…» На «не» обрывалось. Не «не можем», не «не дают» — просто «не», и дальше пусто, потому что писавшему стало недосуг дописывать. Я сунул клочок за обшлаг. Всё, что надо было знать про этих людей, я узнал из этого «не». — Прибавим, — сказал я тихо. — Их там доедают.
Боковую позицию того пулемёта, что резал прижатым отход, сибиряк нашёл раньше, чем я её увидел. Он вынырнул из мутного утреннего света без единого шороха и зашептал на ухо: пулемёт стоит за насыпью, на отлёте от гребня, носом вниз, к стене, бьёт по своим прижатым; при нём расчёт да наблюдатель, а спину свою они не стерегут вовсе — некого им за спиной ждать, они весь свой день глядят туда, вниз, на тех, кого добивают. Тем он нам и дался. Кто весь обратился в одну сторону, тот с другой слеп. — Сибиряк — наблюдателя, — выдохнул я. — Бородач, Сорока — к расчёту, накоротке. Я с вами. Зотов, как смолкнет, — максим на эту самую насыпь, и сразу по деревне, чтоб она не очнулась. Сибиряк растворился в сером. Минута. Наблюдатель не вскрикнул даже — только обмяк, осел за насыпь. Мы выметнулись из-за гребешка разом, в три ноги. Расчёт обернулся поздно — пулемётчик ещё держал руки на рукоятях, ещё длил ту очередь, которой добивал чужих, когда бородач достал его прикладом, а Сорока — второго, у лент. Третий вскинул было руки — да поздно вскинул, в горячке его и не разобрали. Всё кончилось без выстрела, в полтора десятка ударов сердца. Пулемёт замолчал — тот, что резал отход. И в этой внезапной тишине снизу, от стены, мне послышался не то крик, не то стон многих враз — будто прижатые там, под гребнем, разом поняли, что жгучая струя, что прибивала их к земле, оборвалась. Зотов уже волок свой максим на отбитую насыпь. Развернул, дал по деревне — длинно, зло, поперёк улицы, по тем дворам, откуда бил второй ихний пулемёт. Деревня огрызнулась, да Зотов вмял её, прижал, заставил замолчать на время — ровно настолько, чтоб открылась дорога вниз, к стене. — К своим! — крикнул я. — За мной!
