Вечерами выручал Сорока, и без него я, пожалуй, всю команду себе во враги обратил бы.
То, чего не мог я — сухарь, придира, командир с тяжёлой на ту пору рукой, — делал он, у костра, своими неспешными байками. После целого дня моей муштры люди валились к огню измочаленные, продрогшие, злые на весь белый свет и на меня в особину. И тут вступал Сорока. Не торопясь, со вкусом раскуривал он трубку, крякал, устраивался поудобнее и заводил негромко, в своей всегдашней стариковской манере, будто и не нарочно, будто так, для разговору:
— А вот на Ялу, братцы, ещё по самой первости, был у нас один паренёк, ровесник покойного Тюрина, да норовом совсем иной, царствие Тюрину небесное. — Тут он крестился, истово, широко, и молодые крестились следом за ним, и так, помянув убитого товарища без слёз и без надрыва, по-солдатски, ровно, шли в разговоре дальше. — Молодой, горячий, кровь играет, на рожон так и лезет. И всё-то ему наука прапорщикова — одна морока да унижение. «Чего, мол, на брюхе ползать, людей смешить; я и так пройду, не хуже прочих».
Сорока примолкал, пускал дым, обводил притихшие лица — он своё дело знал, держал паузу, как заправский сказитель.
— Ну и прошёл, голубчик. Раз ночью идём за «языком», крадёмся низиной, а он, удалая голова, чтоб, вишь, землёй не мараться, по канавке в полный рост и ширни — напрямки, мол, способней. И вышло ему способней. Японец его с того бугра, как куропатку на меже, и срезал, одним выстрелом. И ладно бы один лёг, дурья башка, — так он же, падаючи, винтовкою о камень брякнул, грохоту наделал на всю округу, всех японцев всполошил. И воротились мы тогда не солоно хлебавши, без «языка», насилу сами ноги унесли в потёмках. Вот тебе и напрямки.
Молодые слушали, разинув рты, забыв и про усталость, и про обиду на меня. А я сидел поодаль, в тени, и дивился про себя, до чего ловко старый чёрт обделывает то самое моё дело — да куда лучше моего. Я им весь божий день в зубы вбивал одно и то же: ползи, не высовывайся, береги голову, — и выходило у меня сухо, казённо, как параграф из устава, и влетало в одно ухо, вылетало в другое. А он ту же науку обернул байкой — смешной, страшной и живой разом, — и наука эта влезла глубже всей моей дневной муштры и засела намертво.
Зотов в эти же вечера сидел чуть в стороне, со своими пулемётчиками, и тоже учил — по-своему, молчком, обстоятельно, без баек. Он мог часами, не теряя терпения и не повышая голоса, гонять второй номер: разобрать замок, собрать, устранить задержку, сменить ленту, перебрать, ещё и ещё раз, покуда руки не станут делать всё это сами, в полной темноте, на одно осязание. Зотов и тут оставался верен себе: что плохо лежало — битый замок, погнутый приёмник, чужую брошенную ленту — всё подбирал да прятал в свою двуколку, на чёрный день, по-хозяйски, как баба прячет в подпол сухарь.
