Он положил бумагу на стол, придавил её ладонью, словно та могла улететь, и поглядел на меня поверх неё.
— На большую, на громкую награду чистое требуется, без сучка. А чин ли тебе выйдет, орденок ли поплоше — это, может, и проскочит. Кто тебя гнетёт, тот на мелочь руку тянуть не станет: и приметно, и невыгодно, да и приказ, коли подписан, назад не воротишь. А Георгий — это слава, имя на весь фронт. Вот его-то дознанием и придержат, и не подкопаешься: всё по форме.
Я слушал, и во мне поднималась знакомая глухая злость — та, которой некуда деться. Я уже видел такое в Пруссии и думал, что оставил позади, на той войне. А оно поехало за мной. Тащилось следом, как отставший обоз, — только обоз вёз сухари да патроны, а этот вёз бумагу, на которой чёрным по белому стояло, что я, может статься, не герой, а преступник.
— Господин полковник, — сказал я, и голос держал ровно, как мог, хоть внутри уже всё стояло на дыбы. — Командовал я в мешке оттого, что командовать стало некому. Ротный убит. Связи нет. Люди гибли. Не возьми я тогда команду — некого было бы и выводить. Это всякий, кто там был, подтвердит.
— Да я тебе верю, братец. — Загорский потёр лицо ладонью, сверху вниз, медленно, и стал на миг старше своих лет. — Я-то верю. И Окунев твой верит, он за тебя горой. Да наша с ним вера к делу не пришьётся. Тут бумага нужна — чтоб дознание закрыли начисто, как несостоятельное. А кто его закроет? Тот, кто завёл. А кто завёл… — Он не договорил, глянул на Окунева, и между ними мелькнуло что-то общее, невесёлое, чего я ещё не понимал.
Он помолчал, потом достал из папки ещё лист и подвинул его ко мне через стол — чтоб я сам поглядел, как оно есть. Это было моё представление. То самое, окуневское, писанное его рукой ещё в Пруссии, в наспех собранном из обломков батальоне. «…прапорщик Северцев, приняв командование по выбытии старших офицеров, вывел из окружения свыше трёхсот нижних чинов с оружием… ходатайствую о награждении орденом Святого Георгия четвёртой степени…» Бумага плотная, хорошая, с подписями и печатью. А поверх неё, наискось, чужой рукой, карандашом — одно слово, от которого всё ходатайство разом теряло силу. «Повременить». И ни числа под ним, ни подписи. Так, чтоб и спросить было не с кого.
Я смотрел на это карандашное слово. Оно могло пролежать на моём представлении год, и два, и до самого конца войны, и никто никогда не спросит, кто, зачем и доколе велел повременить.
— Видал? — Загорский забрал лист, разгладил на нём загнувшийся угол ладонью, бережно, как разглаживают чужое письмо. — Не «отказать», заметь. Отказ — он спорный, его и обжаловать недолго. А это яма, из которой бумаги уже не выкапывают. — Он спрятал лист, затянул на папке тесёмки бантиком. — Я б тебе и рад пособить, да власть моя тут коротка. Это повыше делается. Ладно. Иди покуда, прапорщик. Дела сдашь писарю.
