— Понял.
— Вопросов?
— Когда выходить?
— Возвращайтесь в землянку, спите. В двадцать два вечера — инструктаж у меня. В час ноль-ноль — выход. Возвращение — до шести утра.
— Слушаюсь.
— Мезенцев.
— Да, ваше высокоблагородие.
— Это не наказание. Я вас не отправляю за вашу лопатку.
Я выдержал его взгляд.
— Я это понял, ваше высокоблагородие.
— Хорошо. Идите.
Я вышел. Фёдор Тихонович стоял шагах в трёх, дожидаясь.
— Фёдор Тихонович.
— Да, барин.
— Мы ночью уходим в нейтралку.
Он постоял. Перекрестился. Потом, как он умел делать все свои поминания, проговорил:
— Я вам ножик, Сергей Николаич, наточу к вечеру. На правом голенище будете носить. Не тот, что в сумке. Тот большой, мой. Он острее.
И мы пошли в землянку под серое, рабочее октябрьское небо. Где-то на дороге в тылу глухо загремели колёса: подвозили новый боеприпас. Где-то у полевой кухни тянулась очередь за обедом. Где-то в небе, далеко в стороне австрийских позиций, тонко, с посвистом, уходил к фронту аэроплан — первый в моей жизни, который я увидел в чужой эпохе, и по которому я сначала только скользнул взглядом, не успев удивиться.
Век был не мой, а день — мой. И у меня до часу ночи оставалось столько времени, сколько мне в нём позволят прожить те, кого я вчера в темноте рисовал карандашом в планшете: Кротов младший в лазарете, Лавриненко на койке у полковой церкви, молодой австриец, чью фамилию я никогда не узнаю, но чью шею я уже запомнил наперёд, в мышечной памяти чужого, моего и не моего тела, которое рука за рукой учится в этой новой жизни убивать.
До часу ночи — меньше полусуток.
Позиция 4-й роты. Ночь с 24 на 25 октября 1914 года.
В двадцать два вечера Ржевский собрал у себя в землянке троих: меня, Ковальчука, Дорохова. Плюс поручика Вяземского из штаба полка — его я видел впервые в жизни.
Вяземский был высокий, худой, лет двадцати семи, с аккуратно подстриженной светлой бородкой, в новой, не промокшей шинели с золотыми — не серыми — погонами и в белых замшевых перчатках, которые он снял только при входе в землянку и положил рядом, на снарядный ящик. От него едва уловимо пахло одеколоном. Глаза серые, со спокойным, чуть скучающим выражением, которое у гвардейцев московского круга обычно означает: «я наблюдаю, говорите, я пока не перебиваю».
Он смотрел на мои сапоги, на мою щетину, на моё переклеенное пятно йода на щеке, и в этом взгляде я читал ту же светскую, ровно-пренебрежительную деликатность, с которой столичный молодой человек разглядывает провинциальную родню. Мезенцев — «мелкое дворянство из Калуги». Для Вяземского, если он был кто я подозревал, это было равносильно «человек из полевой пехоты, к которому меня прислали по делу».
