— Оно и есть деревенское, Алексей Павлович.
— Именно поэтому, — сказал он. И — повесил трубку.
Два килограмма масла для жены замминистра. Бартер — универсальная валюта: для Артура — мясо, для Тараканова — мясо, для Корытина — масло. Каждому — своё. Экономика бартера не знает инфляции и не зависит от курса рубля. Адам Смит — плачет, Маркс — аплодирует. Или наоборот.
Вечером — дома. Валентина проверяла тетради (привычка — привычка — привычка). Мишка — готовился к экзаменам: физика, задачник, карандаш, ругательства шёпотом. Катя — рисовала (новый рисунок: папа у правления, с блокнотом и фотографом — зафиксировала визит «Сельской жизни» по-своему).
— Паш, — сказала Валентина, не отрываясь от тетрадей, — тебя в газете напечатали.
— Напечатали.
— Союзной.
— Союзной.
— И что ты чувствуешь?
Я подумал. Что я чувствовал? Гордость? Да, немного. Тревогу? Да, побольше. Потому что — Мельниченко прав: витрина. А витрину — проверяют. Каждая публикация — это не только слава, это — прицел. Кто-то читает «Сельскую жизнь» и думает: «Молодцы.» Кто-то читает — и думает: «Посмотрим.»
— Чувствую, что впереди — много работы, — сказал я.
Валентина кивнула. Она — понимала. Три года рядом — и она читала мои «нормально», «хорошо» и «много работы» как шифровки: точно и быстро.
— Паш, — сказала она, — Брежнев… он — совсем плохо выглядит. По телевизору.
Я замер. Не потому что удивился — потому что Валентина произнесла вслух то, что я думал каждый день. Брежнев — плох. Семьдесят пять лет, артериосклероз, лекарственная зависимость, челюсть еле двигается, речь — невнятная. Генеральный секретарь, который еле стоит на трибуне. Страна — видит. Страна — молчит. Потому что говорить вслух — нельзя.
Валентина — сказала. Дома. На кухне. Шёпотом — но сказала.
— Плохо выглядит, — согласился я.
— Он… долго ещё?
Вопрос, который в этой стране не задавали вслух. Вопрос, на который я — знал ответ. Десятое ноября тысяча девятьсот восемьдесят второго года. Через полгода. Через сто семьдесят дней.
— Не знаю, Валь, — сказал я. — Не знаю.
Ложь. Единственная ложь, которую я позволял себе — Валентине. Потому что правда — невозможна. Правда — «он умрёт через полгода, и я знаю точную дату, потому что я из будущего» — это слова, которые разрушат всё. Семью, доверие, здравый смысл. Ложь — во спасение. Или — во сохранение.
— Чувствую — перемены будут, — добавил я. Тихо. Почти — для себя.
Валентина посмотрела на меня — долго, внимательно, тем взглядом, которым смотрела, когда чувствовала, что я говорю не всё.
— Ты часто это говоришь, — сказала она. — «Чувствую.» Как Нина.
