— Ой, горе-то нам, бабоньки! — голосили в толпе у торгового ряда. — На кого ж нас покинул, на кого ж оставил сиротами…
— Была б моя воля, я б этих самых зубовых отдал бы волкам на прокорм, — шептались в рядах.
А я вспоминал, как впервые увидел его, простого, веселого, молодого тогда еще капитана, который, взглянув на мои неловкие чертежи, вдруг сказал:
— Эх, батенька, не бойся руки пачкать. Железо любит настойчивого, а не умного. Умный рассудит, а настойчивый дожмет.
Тогда-то я и понял, что передо мной не просто военный начальник, а добрый наставник, учитель. В каждом его слове было не приказное «надо», а кроткая, почти отеческая наука как у Суворова: терпение, умение слушать того, кто находится рядом, не доверять политике и дворцовым чиновникам. Перед глазами встал вечер в шатре, когда мы готовились к предстоящему бою. Весь штаб спорил, чертежи и карты путались под руками, а Михаил Илларионович тихо поднялся, сказав:
— Господа, устали мы. Завтра будем умнее. Сегодня дайте-ка Довлатову слово.
И, улыбнувшись, кивнул мне. То мгновение врезалось в память навсегда. Он словно открыл дверь, за которой началась моя дорога. Теперь же, идя за его гробом, я понимал, что дверь отныне закрылась. Он жил не только в нас, в офицерах, но в каждой женщине, что кидала на путь горсть снега, в каждом старике с дрожащей свечкой, в каждом мальчишке, что, не ведая, кого хоронят, вдруг начинал рыдать вместе со взрослыми.
Толпа медленно расходилась, гул множества голосов таял в морозном воздухе, и лишь отдельные всхлипы, редкие кашли да скрип саней нарушали тишину. Я видел, как государь с Аракчеевым и Зубовым удалялись, фигуры их терялись в облаке пара и людских спин. Давыдов, суровый, поджатый, сдерживая бурю внутри, прошептал с яростью:
— Вот, кто отныне будет править русской армией вместо нашего батюшки.
Платов кивнул, понимая, что с этих дней начнется полное изменение уставов, обычаев и правил, учрежденных фельдмаршалом. Начнется поголовная перестановка в полках, в штабах, в артиллерии. Голицын придерживал Прохора под руку, у которого дрожали колени. Бедняга все не мог успокоиться, рыдания душили его, он крестился, утирая слезы рукавом, и шептал: «Батюшка, батюшка…», а я все смотрел в свинцовое небо. Снег начинал сыпать крупными хлопьями, тихо, мягко, будто сама зима решила прикрыть своим саваном великого человека.
Поздно вечером я сидел в своей комнате под тусклым светом светильника моей разработки. На столе лежали бумаги, несколько потускневших чертежей. Пытался писать, но перо не слушалось. Рука то и дело зависала, и строка ломалась, словно сама мысль не хотела продолжения. Сдвинув кресло, подошел к окну. Метель клубилась по улицам, фонари едва пробивались сквозь завесу. Мне почудилось, будто в снежной пелене мелькнул знакомый силуэт с повязкой на левом глазу, в парадном сюртуке, с тем самым спокойным лицом, что столько лет вело меня сквозь испытания. Всмотрелся, там было пусто, только вьюга набирала свои обороты. В душе вдруг возникло странное предчувствие, что теперь я свободен, что покину этот мир навсегда, вернувшись в свой когда-то покинутый мир. После всех треволнений в кутузовском доме, после рыданий и скорбных молитв, я вышел к оранжерее, где меня ожидала Люция. Она стояла в полутьме, закутанная в черный траурный плащ. Взгляд был печален, слезы катились из глаз. В этот момент мне исподволь показалось, что разговор наш будет последним. В душе назревало то состояние, когда сам предчувствуешь, что в этой эпохе мне уже место заказано: пора возвращаться домой, в свой собственный век.
