Настя зарыдала громче, но её рука с ножом опустилась. Лезвие коснулось мошонки Дэна — бледной, сморщенной от страха, — и он заорал. Это был крик, полный такой боли и ужаса, что у меня самой на мгновение заложило уши. Настя резала — неумело, кромсая, как кусок мяса, — и кровь хлестала во все стороны, заливая пол, её руки, мои босые ноги.
Я смотрела. Смотрела, как Дэн бьётся в конвульсиях, как его крик переходит в ультразвук, а потом — в булькающий хрип. Смотрела, как Настя, рыдая, отбрасывает нож и отползает к стене, закрывая лицо руками. Смотрела на два искалеченных тела на полу коридора — одно без кончика языка, другое без мошонки, — и чувствовала, как внутри меня что-то заканчивается.
Не месть. Месть не заканчивается никогда. Она просто переходит в другое качество. Становится частью тебя. Я наклонилась, подняла нож и вытерла его о штанину Дэна. Потом выпрямилась и посмотрела на Настю. Она сидела у стены, раскачиваясь из стороны в сторону, и выла — тихо, монотонно, как сирена.
— Ты хотела, чтобы я вышла отсюда новым человеком, — сказала я ей. — Поздравляю. У тебя получилось.
Я развернулась и пошла к выходу. Босые ноги оставляли кровавые следы на дощатом полу. В голове было пусто и звонко, как в колоколе. Я открыла входную дверь и вышла в ночь.
Холодный октябрьский воздух обжёг лицо, и я вдохнула его полной грудью. Впервые за много дней — настоящий, свежий воздух, пахнущий прелой листвой, сырой землёй и далёким дымом. Я стояла на крыльце заброшенного дома, в одной накинутой на плечи тряпке, босая, с ножом в руке, и смотрела на звёзды. Их было мало — Питер редко балует звёздами, — но они были. Маленькие, колючие точки света в бесконечной черноте.
Где-то вдалеке послышался вой сирен. Ближе. Ещё ближе. Я спустилась с крыльца и, прихрамывая, отошла за угол дома, туда, где росли густые кусты сирени, давно одичавшие и превратившиеся в непролазную чащу. Ветки царапали голые плечи, но я не чувствовала боли. Я вообще ничего не чувствовала. Полицейские машины — две, с мигалками, но без сирен, — остановились у дома. Из них вышли люди в форме, быстрые, собранные, с фонариками. Они вошли внутрь, и через несколько минут я услышала крики. Не те крики, что были раньше, — другие. Крики ужаса от того, что они увидели. А потом они вывели её.
Настя шла, спотыкаясь, в наручниках. Её лицо было залито слезами и кровью — не своей, чужой, — и она что-то бормотала, мотая головой. Полицейский вёл её к машине, придерживая за локоть, и она не сопротивлялась. Просто шла, как сломанная кукла, и её губы беззвучно шевелились. Я смотрела на неё из темноты, из-за кустов сирени, и в моей груди что-то дрогнуло. Не жалость. Нет. Что-то другое — тень того, что когда-то было нашей дружбой. Воспоминание о том, как мы смеялись, пили вино, мечтали о будущем. О том, как она уговаривала меня пойти в комнату страха, и я согласилась, потому что верила ей. Теперь та Олеся умерла. Та Настя умерла. Остались только мы — две женщины, которые прошли через ад и вышли из него разными людьми. Она — в наручниках, под конвоем. Я — в темноте, с ножом в руке, босая и свободная. Я дождалась, пока машины уедут. Потом выбралась из кустов и пошла прочь — по пустынной, разбитой дороге, ведущей от промзоны к городу. Холодный асфальт колол босые ступни, ветер трепал спутанные волосы, а где-то впереди, за серой пеленой облаков, брезжил первый, робкий намёк на рассвет.
