Десять месяцев десять дней’.
Закрыл тетрадь.
Положил на колени.
Долго смотрел на огонь.
Думал: вот вам и последний год, Сергей Михайлович. Вот вам и последний нормальный год вашей нынешней жизни. Дальше будет разное. А пока у меня камин. И у меня Селиванов с планом. И у меня Северцов с тетрадью. И у меня Чичагов на флоте. И у меня Артемий за стеной, обиженный, что я с ним мало разговариваю.
Это и есть то самое, ради чего мы здесь с тобой стоим.
Я отставил чай, встал, потушил камин, потушил свечи. Прошёл в спальню. Лёг.
За окном продолжал идти сухой снег.
Где-то далеко-далеко, у чужих островов, в чужом проливе, японская эскадра выходила на учения, в полной зимней мгле, под чужим флагом, к чужой войне.
А у меня была третья хабаровская зима.
Ещё одна впереди.
Потом посмотрим.
Двадцать второго апреля я сел в поезд.
Состав был обыкновенный пассажирский с двумя классными вагонами и одним служебным, под мою экспедицию. Я ехал с малой свитой: Северцов как адъютант и со своей тетрадью, Будберг как офицер для поручений, Артемий со всем походным хозяйством, кучер Прохор с лошадьми (мы их с собой не брали, но Прохор сам напросился, сказав, что без него кто за вашим высокопревосходительством на станциях присмотрит), и фельдъегерь Кузьмин для связи с Хабаровском, тёртый старый солдат с медалями за Хивинский поход. Всего шестеро мужиков, не считая меня.
Соломин оставался в Хабаровске. На нём на эти полтора-два месяца вся канцелярия. Селиванов там же, по своим войскам. С Соломиным мы накануне отъезда чай пили, втроём с Селивановым, в моём кабинете до одиннадцати ночи, разбирая, кому что в моё отсутствие решать самому, кому телеграфировать мне в Никольск-Уссурийский или во Владивосток, кому терпеть до моего возвращения. Соломин записывал в свою книжечку. Селиванов кивал. К одиннадцати разошлись спокойными, как перед дальней охотой.
Мы простились на вокзале без всякого парада. Соломин, Феодосия Сергеевна, Лукерья (она пришла специально и принесла мне в дорогу узелок с пирожками), плюс почётный наряд от штаба, который Селиванов выставил формально, по уставу. Я пожал руку Соломину, поклонился Феодосии Сергеевне, погладил по плечу Лукерью (она прослезилась, как всегда у неё бывало, когда я уезжал куда-нибудь дольше чем на неделю) и поднялся в вагон.
В семь десять ударил колокол.
В семь двенадцать мы тронулись.
За окном поплыли редкие хабаровские пригородные домики, пакгаузы, штабеля дров для паровозов, длинные деревянные склады переселенческого управления, где у Воронина теперь хранились его карты и реестры. Дальше пошли голые, ещё рыжеватые, не отошедшие после зимы поля и сопки в первой светлой зелени, и в этой картине было что-то особенно русское, обнажённое, без всяких прикрас: ранняя сибирская весна, когда снег уже сошёл, а трава ещё не встала.
