Иван Зорин

СПИРИТИЧЕСКИЙ СЕАНС ДЛЯ НИКОЛАЯ ВТОРОГО

«Понедельник, вторник, четверг – три «мужских» дня, а среда, суббота и пятница – три «женских», – бубнил кривой мужик, катая по тарелке голубиное яйцо, – «мужские» дни счастливые по нечётным числам, а «женские» – по чётным…» Этого чернявого оракула привезли к государю из-за тридевяти земель, на телеге, которая тащилась позади славы, – у себя в провинции он нагадал недород и болезнь губернатора. «Мужчина проживает в одиночку, а женщина делит жизнь с приплодом…» – пояснил оракул, увидев вздёрнутую бровь. Из сада пахло яблонями, и душная истома стояла на балконе, как гвардеец. В этот час умирают споры, а в темноте карманов рождается истина, за которой лень сунуть руку.

«Скорее бы вечер…» – подумал Николай, отстукивая на подлокотнике военный марш.

Была годовщина коронации, в Царском Селе чертили на воде «Боже, царя храни» и, готовясь к фейерверку, заряжали пушки. Песочные часы на подоконнике цедили время, которое должен был скрасить прорицатель, но государь уже клевал носом. Его шея вылезала из воротничка, а подбородок касался груди. Во сне он видел свой экипаж посреди толпы, как это было недавно в голодающей губернии, когда матери протягивали ему пелёнки, на которых прорех было больше, чем заплат. Швыряя медяки, он то и дело поворачивался так, чтобы не слышать плача, но половина его лица всё время оставалась в тени. А другая горела, будто от пощёчины. «Сами не знают, чего хотят…» – подумал он, разворачивая письмо, прилетевшее к нему «аэропланом». Целую вечность его палец скользил по бумаге, но ему показалось, что он забыл грамоту, что буквы принадлежат какому-то неизвестному алфавиту, он едва разобрал одно слово, и это был день недели…

«А воскресенье среднего рода, – гнул своё чернявый мужик, – потому что оно Богово…»

Сны клюют глаза, как птицы, и шлют чёрные метки. Теперь царский кучер правил к Дворцовой площади, на которой мёртвые стояли среди живых, как недавно на Ходынском поле, вокруг колыхались хоругви, стискивая коляску, словно уносящие душу демоны. «Николай, Николай, – пугая галок, звонили колокола, – отчего ты нам больше не заступник?»

И государь, опустив глаза, вчитывался в строки, которые налились кровью.

А кривой считал грехи, как ворон на заборе. «На свете три преступления, – загибал он пальцы, – ты рождаешься, зачинаешь подобного и умираешь… И все они совершаются на постели…» Он закатил единственный глаз и, уставившись пустой глазницей, стал страшен.

«Грех, как слюна во рту, – завопил он, – святость – сушит!»

Николай вздрогнул. Он вдруг увидел мир его мёртвыми глазами, в которых чернело будущее. И от этого ему захотелось выть. Он прислонил палец к губам, но пророк, соскочив со стула, как со сковородки, понёс ему на колени свою тень.

«Выйдет из-за окияна жёлтый ампиратор: на голове у него стог, а под мышкой косые скулы, – причитал он, дуя на обожжённые пальцы. – И наткнётся он в поле на чучело, и завизжит на своём жёлтом языке, протыкая ему грудь железным пальцем! И тогда почернеет на соломе кровь, как кофейная гуща…» Теперь и Николай увидел расплывающееся пятно. А в нём бурю. Подкравшись из-за низких холмов, она приближалась стремительно, как это бывает в степи или на море. Он уже слышал раскаты грома. «Обмануть легче лёгкого, – гремело в них, – я подобрал слова, и ты увидел за ними картину, которую я не вижу!» У мужика прорезался кривой глаз, которым он заморгал чаще, чем другим. Теперь он заикался, называл Николая отцом, но видел в нём сына.

«Любовь писана вилами по воде, а ненависть – в сердце, – шипел он. – Ненависть не победить любовью – черви не бьют пик… – Он посмотрел снизу вверх, как будто сверху вниз. – Но и пики не бьют червей. Ненависть и любовь, как собака и кошка, которых кормит один хозяин…»

Тарелка заходила ходуном, и яйцо, перескочив через край, разбилось. Чернявый затрясся над ним, как юродивый над копеечкой.

«Ты говорил: «Пусть слёзы подданных падут на моих детей»? – Николай отшатнулся, ему вдруг показалось, что песочные часы истекают кровью. – А хоть бы и нет, – подавился смехом чернявый, – слезинка младенца всегда разыщет невинного…»

От испуга Николай снова стал мальчиком – шевелил руками, забытыми в карманах, и, захлопывая книги, давил мух, которые до следующего урока успевали засохнуть между страницами, как цветок гимназистки. Он носил своё имя, как парик, и вся его земля умещалась под ногтями. Мальчик заливался колокольчиком, и тогда подавали обедать, он сердился, и тогда крутил мизинцем у виска, дразня гувернёра счетоводом. «Все считают, – обижался тот, – одни – звёзды на небе, другие – куски во рту…»

Однако человек, как цыган, бродит по линиям своей ладони, а его переводят, как стрелку будильника. С годами Николай нахлобучил имя, как шапку, и под ней оказались земли, над которыми не заходит солнце. Теперь у него была жена, с которой они ощупывали друг друга, как слепцы, и такая же страна. «Наденет фрак – всё равно дурак!» – разносили на хвостах сороки про его министров, из которых одни считали облака, другие – деньги, но никто – мертвецов. А железные камни уже пускали круги по земле, и солдаты в островерхих касках, нарезавшие у костров сало штыками, бежали в атаку с нерусскими междометьями, – вытирать сталь об императорские шинели…

«Важно не когда жить, а с кем, – вещал чернявый, – потому что человек всегда лишний…»

«Воистину лишний…» – повторил как оглашенный Николай.

В Царском Селе он по-прежнему сидел на балконе, а в иной реальности наматывал на сапоги вёрсты во всех четырёх направлениях. Он поглощал пространство вместе со снами, мыслями, книгами, и оно, в отличие от внешнего, которое липло к подошвам, размещалось внутри, в копилке, которая только пополняется, а очищается раз. В этом пространстве Николай уже оседлал возраст, когда вместо прелестей у женщин замечают изъяны, а мочатся через сморщенный огурец. «Классическое образование оставляет в прошлых веках», – брюзжал он, глядя, как его дети зубрят античность. Он старался держать свои мысли, как слюну во рту, но они выходили наружу плевками.

Теперь годов у него было больше, чем зубов, – немногим меньше, чем волос.

«Макушка для головы что пупок для тела, – говорил ему цирюльник, зачесывая пряди на затылок, – лоб обнажает ум, а плешь распускает мысли…» Государь с кислой миной следил, как выстригают ему седину, и не переменился, когда рядом с бокалом на поднос положили отречение. Нетерпеливые руки тронули его за плечо. Он через зеркало покосился на бумагу, где краснели чернила, а подписи жгли, как поцелуй Иуды.

«Слова, как виды вдоль дороги, сейчас – один, через версту – другой…» – запил он царствование, история которого уместилась в глотке вина.

Была ранняя весна, от холода руки мёрзли больше, чем ноги, а грачи уже расселись, как на картине Саврасова. На телеге, впереди славы, Николая везли на восток, куда веками ссылали бунтарей, и у него опять было много времени, а земли с ноготь. «Сначала ищут твоей любви, потом – смерти», – думал он, соглашаясь сквозь сон с чернявым. Теперь по нему звонили так, что дрожали колокольни, но за него больше не молились, и небо не знало о его судьбе.

А это значило, что для него настал судный день.

Он ехал сквозь строй ангелов – это дети на обочине кусали с голоду воздух. «Как живут ваши матери?» – бросил он из повозки. «Хорошо… – донёс ветер. – Они умерли». И опять у государя вспыхнула пощечина. «Хорошо там, где нас нет…» – закашлял над ухом чернявый. «И не будет…» – эхом подхватил он. А потом картины замелькали как в синематографе. Он увидел кривые берёзы, под которыми вместо грибов росли могилы, брошенные деревни, черневшие печными трубами, иссякшие колодцы и купеческий дом с решётчатыми ставнями, в котором ночи выворачивали наизнанку дни. Там его с женой и пока не родившимися у него детьми ведут в подвал, Николай во сне понимает зачем, а тот, что видит сон, – нет, и напряжённо вчитывается в чужие морщины, как в строки, которые наливались кровью. Будущее всегда смутно, прошлое – чуть брезжит. Он едва разбирает календарь, в нём жирным крестом перечёркнуто воскресенье. Под этим днём нет числа, потому что Бог проиграл его дьяволу в чёт-нечет. Ещё не наступив, оно уже прошло, это воскресенье, когда он умер, продолжая жить. «Чтобы убить другого, надо прежде убить себя», – понимает Николай, различая перевёрнутую январем шестёрку, за которой скалится зверь. И его опять охватывает ужас, как давным-давно в Царском Селе, когда, ожидая фейерверка, он уснул под глухие пророчества и видел, как в фонтанах на покрасневшей воде вместо «Боже, царя храни» проступило «мене, мене, текел, упарсин». Ему даже показалось, что он успел прочитать свою роль, прежде чем грянул залп…

Рекомендуем:  Гобзев Иван. Зачем учить математику

Грянул залп, Николай очнулся, переступив через смерть. Он был один. Внизу стреляли пушки, и струи брызгали по небу, как пена эпилептика. Начинались гулянья, пора было выходить, но сон ещё долго держал его в тревожном оцепенении.

А когда Юровский, сосчитав двадцать три ступени, будет скороговоркой читать приговор, он снова увидит его на дне расстёгнутой кобуры. И тогда он поймёт, что время во снах течёт в обратном направлении, подступая с той стороны, откуда сочится судьба, из неизвестности, за гранью которой ему предстоит оказаться через мгновенье.

 

ПОСМОТРИ НА БЛИЖНЕГО СВОЕГО

«Провожающий – не попутчик», – покачал головой Харитон Скуйбеда, оправляя рясу и закрывая на ключ Библию в железном окладе. Разломив хлебную корку, он мелко перекрестился и принялся за постный монастырский суп, то и дело стряхивая с усов чёрствые крошки. Когда он остановился перевести дух, у Иакинфа Сачурина, игравшего его роль, закололо под ложечкой. На другой день боль повторилась, Иакинф сдал анализы, которые оказались «плохими», и он, так и не успев перевести дух, очутился в корпусе для неизлечимых.

Сачурин был из тех, кто убегал от своего времени, но оно вилось кругами и, настигая, норовило заглянуть в лицо. Ему было за пятьдесят, у него была жена и свой круг, из которого он вдруг выпал, как птенец из гнезда. В больнице его окружили случайные, бесконечно далёкие от него люди – он видел таких через стекло автомобиля, а теперь судьба свела их в одной палате, подвешенной между жизнью и смертью.

«Нашего полку прибыло…» – с молчаливой издёвкой встретили его. И Иакинф понял, что к другому, как к отражению в зеркале, можно бесконечно приблизиться, но слиться невозможно.

Дни прилетали, как галки, – каждой было место на заборе, и только его галке не хватало палки. «Мы выкарабкаемся!» – при свиданиях в вестибюле храбрилась жена, промокая ему виски платком. Она раскладывала на кресле промасленные свёртки, точно сорока, передавала приветы и, перескакивая с пятое на десятое, не замечала, что стала чужой. Ссылаясь на недомогание, Иакинф спешно целовал её в лоб и, удаляясь по сырому, пахнущему аптекой коридору, кусал до крови губы, едва сдерживая ненависть к этой здоровой, пухлой женщине, роднее которой у него никого не было.

«Возлюби ближнего своего, – мерил он шагами пролёгшую между ними пропасть, – возлюби ближнего своего…»

У себя на Кавказе Бек-Агабазов жил на широкую ногу. «Рано или поздно перестаёшь быть мужчиной, – скаля острые зубы, любил повторять он за бокалом вина, – если почувствую, что сдаю – вот… – Он снимал с пальца турецкий перстень и, отворачивая камень, показывал яд. – Если родился горцем, нужно им быть до конца…» Женщины притворно ахали, прикрывая ладонями рты, мужчины хлопали его по плечу. Он умирал три года, измучив родственников и потратив состояние на знахарей. Он скупал чудодейственные, писанные на пергаменте рецепты, в которые заворачивал сушёные травы, и глотал их натощак. Ночами, уставившись в больничный потолок, он, будто покойник, складывал руки поверх простыни и нервно крутил перстень. Его посеревшее лицо наливалось кровью, он начинал задыхаться и, не выдержав, звал сестру. Закатав рукав, та колола успокоительное и возвращалась на пост, так и не заметив, что просыпалась.

Через месяц после выписки Бек-Агабазова, истаявшего как сосулька, похоронили вместе с его лекарством от жизни. Он так им и не воспользовался: перстень болтался на исхудавшем, прозрачном мизинце, согнутом, как клюв хищной птицы.

Навещали Сачурина и актёры из театра. Когда-то он им радовался, теперь не хотел видеть и отговаривался процедурами. Был конец лета, солнце пригревало допоздна, и сквозь прутья в заборе они видели посреди больничного двора грубо струганный стол, за которым Иакинф, игравший философов и королей, стучал слепыми костяшками домино. В грязном, поношенном халате он находился среди своих, и актеры понимали, что вчера они были попутчиками, а сегодня стали провожающими.

«У смертников своё братство, – недоумевали они дорогой, – отчего же смертные так не любят собратьев?..»

Жизнь для умирающих что журавль в небе. Когда привезли Аверьяна Богуна, он обводил всех растерянными, бегающими глазами.

– Правда, от этого не умирают? – с детской наивностью обратился он к усатому санитару, толкавшему его каталку.

– Мы люди маленькие… – угрюмо отмахнулся тот.

Свою болезнь Богун готов был обсуждать даже с уборщицей, его сторонились, и он целыми днями вышагивал по коридору как привидение. Диагноз ему ставили долго, и всё это время слышали, как, закрывшись в уборной, он судорожно всхлипывает. «Ну что ты как баба, – не выдержал его сосед, которого обследовали так же долго, – рано ещё нюни распускать…» Их приговорили в один день. Прекратив цепляться за таблетки, Богун сразу стал равнодушно холоден. Он вдруг вспомнил, как мальчиком, приехав в деревню, смотрел из окна: была ранняя весна, и собака на снегу ела конские лепёшки. Обогнув навозную кучку, к ней сзади, забросив на спину лапы, пристроился дворовый пес, а собака, не поднимая морды, продолжала есть. Тогда Аверьяну сделалось мерзко, растирая глаза, он бросился в ванную смыть увиденное, а теперь ему подумалось, что это и есть жизнь. «Смерть придёт – не увидим», – отвернувшись к тёмному окну, надолго замолкал он. А ночами слушал, как сосед, ворочаясь под одеялом, не находил себе места на скрипучих пружинах и, когда не плакал, беспрерывно хрипел: «Смерть, смерть…»

Женились Сачурины по любви, завели детей и за двадцать лет не скопили друг от друга тайн. А теперь Иакинфа злили её крашеные губы, заплаканные глаза с поплывшей на ресницах тушью, его раздражали её преданность, бессмысленное желание остаться близкой, он понимал, что она ни в чём не виновата, и от этого злился ещё больше. Жизнь берёт своё, смерть – своё: жена оставалась на подмостках, он – за кулисами. Как и все в палате, он уже смотрел на мир с той стороны и, принимая передачи, делился ими с людьми, которых неделю назад не знал. Теперь у них была своя стая: волки, угодившие в капкан, они выли на прошлое, одинокие, как луна в небе, тёрлись спинами и ставили на то, кто кого переживёт. С лицами, пожелтевшими, как страницы давно прочитанной повести, они больше не верили в себя, убедившись, что у судьбы в рукаве всегда лишний козырь.

В полдень, размечая больничные будни, приходил психолог, щурясь от собственных слов, пел Лазаря, а под конец, обведя вокруг руками, советовал:

– Главное, не замыкаться в этих стенах – есть телефон…

– Телефон есть – звонить некому, – обрезал Иакинф.

Ему было страшно и бесконечно жалко себя.

 

Попав в земное  чистилище, Иакинф перечеркнул прежнюю жизнь. Теперь она сморщилась, как мочёное яблоко, и ему стало казаться, что истина бродит здесь, среди пригвождённых к больничной койке.

«Кто ближе своего «я»? – вспоминал он монолог Харитона Скуйбеды, возражавшего Евангелию. – Перед смертью ближние становятся дальними, смерть разлучает не с ними, но с собой…»

Эти мысли предназначались для глухого подвала. Однако ересь не мыши, чтобы водиться в монастыре: к Харитону подступали бритоголовые стражники с колокольчиками в ушах, и он, схватив со стены тяжёлое распятие, отбивался от них, как от бесов. Но постепенно они одолевали: повалив на живот, вязали, прижимая щекой к полу. Харитон уже слышал над висками тихое позвякивание колокольчиков, и тут Иакинф, суча ногами, сбрасывал одеяло на пол.

«Да нет ещё, – не открывая век, различал он над собой перешёптывание санитаров, – спит…»

После отбоя лампочки светили тускло, вполнакала, и по нужде ходили, как тени, боясь оступиться на скользком полу. Пьяные от бессонницы, горбились на стульчаках, тайком от сиделок курили, плели друг другу небылицы или, безразлично уставившись в стену, обменивались молчанием. Составив вниз цветочные горшки, в этот раз на подоконнике болтали ногами восточные люди.

«Йог Раджа Хан состарился в медитации, – как по-писаному чеканил один, с громадным, нависшим над губами носом. – Перебирая чётки из вишнёвых косточек, он беспрерывно молился и однажды увидел Брахму. Тот сидел на троне, сияя, как лотос, а вокруг простиралась тьма. «Приблизься!» – безмолвно приказал Брахма, и Раджа Хан увидел, как между ним и троном пролегли его чётки. Осторожно ступая, он двинулся по ним, считая кости шагами, как раньше – пальцами. Боясь повернуть голову, он всё время смотрел на свет, исходящий от Брахмы. «Дорога из чёток узка и ненадежна, – свербило в мозгу, – сколько раз чётки рассыпались, когда рвалась верёвка…» От этих мыслей у него закружилась голова, не удержавшись, он глянул на зиявшую по сторонам бездну. «Не бойся!» – поддержал его Брахма. Раджа Хан вскинул голову и, преодолев страх, медленно двинулся вперёд…»

Уперев локти в колени, рассказчик положил голову на кулаки.

«Близок Создатель, да путь к нему долог! Не одну человеческую жизнь уже шёл Раджа Хан, а трон всё не приближался. Раджа Хан утомился, вместе с усталостью пришло отчаяние. «Зачем идти, раз Бога всё равно не достичь?» – решил он. И, зажмурившись, сделал шаг в сторону. Там были чётки! Отступил ещё – и там! Теперь чётки были всюду, куда бы он ни ступал. Он стал приплясывать, оставаясь, как танцор на тёмной сцене, в луче света – это Брахма не сводил с него глаз. «Бога постигаешь, отказавшись от себя», – понял Раджа Хан. И побежал к Богу».

Рекомендуем:  Андрей Бычков

Едва дождавшись окончания, Иакинф громко высморкался, зажимая пальцем нос, и, поплевав на сигарету, с силой швырнул в урну.

Поколения в корпусе менялись быстро, а вокруг, как гиены, бродили медики. «Выживет – и так выживет, – шипел про себя Сачурин, – умрёт – и так умрёт…» Он тысячу раз повторял со сцены эту реплику из «Ревизора», вызывая смех, но теперь она наполнилась новым, ужасным смыслом. Он вдруг подумал, что весь мир – это огромная больница, над которой возвышается попечитель богоугодных заведений.

А во сне он по-прежнему бродил по сцене, превращаясь в Харитона Скуйбеду, только теперь выбивался из роли, будто шёл на поводу у обманщика-суфлёра. «Держись за Бога, а больше ни к кому не прилепляйся!» – выступая из тени, учил монах. И добавлял, спотыкаясь на каждом слове, как заика: «Жизнь что езда на телеге: Бог – это хвост у кобылы, а ближние – виды вдоль дороги…» А иногда хохотал, тряся козлиной бородкой, грозил пальцем: «Посмотри на ближнего своего – разве ты его выбирал? А неразборчивая любовь – это распутство!..» И Сачурин просыпался в холодном поту, в двух шагах от смерти. Он не приглядывался к ближним, лёжа в темноте, он слышал их стоны, нёс их страдания, которые складывались с его собственными в одну гигантскую пирамиду, подпиравшую небо.

По утрам, соскабливая ложками прилипшую к мискам кашу, угрюмо здоровались, не досчитываясь за столиками соседей. Врачи говорили, что их выписали, но все знали, что они лгут. Привозили и новеньких, с испуганными, существовавшими сами по себе глазами, их встречали как соседей по купе, понимая, что, любя одних, предаёшь других, а любить всех невозможно. Прибывающие быстро опускались, и только Аверьян Богун, прилаживая к щеке скользкий обмылок, скрёб и скрёб щетину в ржавый, протекающий умывальник…

А Иакинф всё не умирал. Он уже пережил своё поколение, и это смутило врачей.

«Тыщу лет проживёте, – густо покраснел доктор, проверив его анализы, – ошибочка вышла…»

И Сачурин вернулся к жизни. «Провожающий – не попутчик», – повторяет он со сцены из вечера в вечер, превращаясь в Харитона Скуйбеду, и, оправляя рясу, замыкает на ключ Библию в железном окладе. Срывая аплодисменты, он кланяется, прижимая к подбородку цветы, из ближнего ряда на него восторженно смотрит жена, счастье переполняет его в эти мгновенья до кончиков парика, но, перекручивая ночами простыни, он кусает подушку, не в силах забыть других, полных жгучей обиды глаз, которыми провожали его бывшие ближние, которых он предал.

 

ЦЫГАНСКИЙ РОМАН

Она родилась в пятницу, тринадцатого, и, чтобы отвести порчу, её назвали в честь святой Параскевы Пятницы. В девичестве Параскева была Динь, а когда вышла за однофамильца, взяла фамилию мужа, оставив свою. Динь-Динь звучит как агар-агар, и Параскева сама была, как мармелад, сладкая, мягкая, с волосами, как водоросли.

Улица у нас такая короткая, что когда на одном конце чихают, на другом желают приятного аппетита, и про каждого знают больше, чем он сам. Дед у Параскевы был дровосеком, насвистывая, размахивал топором и, как верблюд, поплёвывал на ладони. Старый цыган не тратил копейку, пока не получал две, и не бросал слов на ветер, пока не подбирал других. У него были вислые усы и плечи такие широкие, что в дверь он протискивался боком. А сын пошёл в проезжего молодца. Тощий как палка и чёрный как грех, он целыми днями просиживал с кислой миной на лавке под раскидистой липой, потягивая брагу и отлучаясь только в уборную, так что со временем стал как поливальный шланг. От отца он унаследовал только вислые усы и верблюжью привычку. «Чай не колодец», – плевал он в шапку, прежде чем надеть. И, насвистывая, шёл под липу. На ней же он и повесился, поворачиваясь к ветру вывернутыми карманами, в которых зияли дыры.

Осиротев, Параскева осталась в хибаре на курьих ножках, из единственного окна которой выглядывала, как солнце. Утром она смотрела, как в углу умывается кошка, днём латала дыры в карманах, а ночью спала «валетом» со старшим братом, у которого живот с голоду пел так громко, что заглушал соседского петуха. Брат с сестрой остались наследниками отцовских долгов и мудрости, что оставлять на тарелке кусок – к бедности. И Параскева, тщательно вылизывая прилипшие ко дну крошки, счастливо перешагнула бедность, став нищенкой. Простаивая у церковной ограды, она выпрашивала затёртые медяки, уворачиваясь от липких мужских взглядов. А вскоре отпала необходимость спать «валетом» – брат и сестра поженились. Брат был удачлив, приставляя лестницы к открытым чердакам, приделывал ноги чужому добру, но Параскеву не прельстил домашний халат, детские сопли и отложенные на чёрный день гроши. «Горячей кобылке хомут не набросишь», – ворчал брат и однажды приставил лестницу к тюремному окну. Погостив за решёткой, он стал бродягой, кочуя по чужим постелям, перебрался в далёкие страны и, когда изредка встречал там земляков, звавших на родину, говорил: «Где член, там и родина…»

Параскева же узнала мужчин в таком количестве, что их лица казались ей одинаковыми. «Динь-Динь, платьице скинь», – восхищённо шептались юнцы. «Динь-Динь, ноги раздвинь», – цедили сквозь зубы отвергнутые мужчины. А женщины, заслонив рты ладонью, с завистью передавали, что у Динь-Динь новый господин. Но Параскева никого не любила, разбрасывая любовь как приманку. И была по-цыгански воровата – похищала сердца. Постепенно её коллекция включила нашу улицу, расширяясь, переросла город, захватила окрестности, пока не наскучила ей самой. Тогда она разбила её, наполнив осколками всю округу, сделав мужчин бессердечными.

Я не попал в их число. Женщины с детства обходили меня стороной. Одноклассницы казались мне некрасивыми, с одинаковыми, как на детских рисунках, лицами – два кружочка, два крючочка, посредине палочка. За спиной они крутили мне у виска, а в глаза, когда я отказывался от сигареты, дразнили, разнося сплетни, что мужское достоинство у меня короче окурка. Их насмешки становились нестерпимыми, и однажды я убежал с уроков, до вечера бродил по городу, заглядывая в светившиеся окна, думая, что все вокруг счастливы, кроме меня, читал вывески увеселительных заведений, в которые не решался зайти. А ночью мне снился полутёмный бар и худые, смуглые девушки в сизом дыму. Вблизи я разглядел, что это сошедшие с рекламы дамских сигарет химеры с девичьим лицом и тонкой папироской вместо шеи. Папироска дымилась, и девушки, как кошки, лизали её, обжигая языки.

– Так вам и надо, – опустился я за стойку, – нечего языки распускать!

– Девочку? – тронул меня бармен жёлтыми от никотина пальцами. Сидевшая рядом химера обожгла меня поцелуем. Я вскрикнул от боли и – проснулся в слезах.

Заикаясь от обиды, я рассказал сон матери.

– Мама, почему женщины такие безжалостные?

Но мать состроила хитрую, злую физиономию, точь-в-точь как девица из сна:

– Так тебе и надо, женоненавистник!

И, наклонившись, прижгла мне губы сигаретой.

Я закричал от ужаса – и тут пробудился окончательно. Подушка была зарёвана, а на губе горел ожог. «У женщин свой интернет, – решил я, – весь мир бьётся в их паутине…»

– Разве я гадкий утёнок? – пожаловался я матери. – Может, мне не идут штаны?

– Скоро ты вырастешь, – пропела она, будто колыбельную, – а взрослые мужчины проводят больше времени без штанов, чем в штанах…

У матери нежный голос, успокаивая, она ласково гладила мне голову. Но вдруг её лицо исказила злоба, рассмеявшись, она приблизила пылающие губы. Так я понял, что снова уснул и ко мне вернулся прежний кошмар. От страха я зажмурился, выставив, как рогатки, морщины и опустив ресницы, как решётку. И заснул – теперь уже во сне. Так я снова попал в бар с табачным дымом.

– Девочку? – тронул меня бармен.

Я посмотрел на его жёлтые от никотина пальцы, когда сбоку ко мне прижалась худая, точно сигарета, химера. И всё повторилось – как в двух соснах, я заблудился в двух снах, которые опутывали меня из ночи в ночь. С тех пор я стал ни на что не годен – ни как мужчина, ни как женщина. Ночью, от одиночества, я пускал в постель кота, и моя жизнь пахла, как осенняя нива, – вчерашним днём. Мне оставалось одно – писать книги. Из-за плохой памяти я считал все мысли на свете своими, меня мучила невыносимая маета, которую приписывают полуденному бесу, и очень скоро мои книги выгнали из библиотеки чужие, как кукушонок – птенцов из гнезда. Зуд в штанах перебивала головная боль, и я смирился с затворничеством, с тем, что мои желания, как и я сам, оставались погребёнными на пыльных желтеющих страницах. Когда делалось скучно, я брал с полки свою книгу, первую попавшуюся, так как совершенно забывал их, читал её, будто заново писал, проживая одно время с героями. Поэтому я старел быстрее, чем шли годы, и в моём возрасте лет мне было – кукушка устанет куковать.

Рекомендуем:  Сергей Иннер. Посейдень

Однако годы, как горб – устал, а неси. Как-то я перебирал их, используя вместо счёт свои рёбра. Выстукивая каждый год кулаком, морщился от боли, а в конце концов сбился. И стал мылить верёвку. Но годы, как кирпичи в карманах, – верёвка оборвалась. Пока я валялся на полу, неуклюже подворачивая ноги, на пороге появилась Параскева.

– На! – протянула она яблоко, которое грызла.

«Взять яблоко – значит взять её», – понял я. И жестом позвал на пол.

– Только, чур, не болтать, – уселась она верхом, сунув мне в рот огрызок.

За окном гудела весна, змейками бежали ручьи, а облака сгрудились, как ледяные торосы. Но в комнате полыхало лето. Параскева смеялась от того, что моя щетина щекотала ей грудь, а я – от того, что распрощался с девственностью.

Мы прожили три года, и это время упало в копилку моих лет с отрицательным весом, будто съело три года, на которые я помолодел. Как-то Параскева провела пальцем по корешкам моих книг, выстроившихся на полках, как солдаты в строю.

– Ты знаменит?

Я отвернулся к стене.

– Если пишешь хуже других, есть шанс стать первым, если лучше – никогда…

– Какой скромный! Разве ты не знаешь, что слава приходит к тем, кого понимают все? Хорошо, что я не умею читать…

Так я стал учить её грамоте, а сам бросил писать.

– Милый наполнил мою жизнь смыслом, а я его – милой бессмыслицей, – будила она меня поцелуем, и моя жизнь пахла, как весенняя лужайка, – завтрашним утром.

А через год я предложил Параскеве руку и сердце. Она посерьёзнела, сняв с запястья браслет, стала катать по столу.

– На вопрос: «Это кто – жена?» мужчины вначале отвечают: «Да, но мы не расписаны…», а потом: «Нет. Но мы расписаны…» – Сложив пальцы в трубочку, она вдела браслет обратно. – От охлаждения, как от смерти, никуда не денешься…

– Сколько же нам осталось?

Взяв за руку, она стала гадать по ладони.

– Пока не явится разлучник. Я вижу, как у него лоснится кожа, а рот светится жёлтым пламенем…

С тех пор я не отпускал Параскеву из дома.

Было бабье лето, облака горбились, как дюны. Мы поужинали морскими устрицами, приправленными базиликом, и сменили стол на постель.

– Какие у тебя огромные глаза… А когда ты щуришься, они увеличиваются…

– Это как?

– От желания…

Параскева была ревнива и не прощала, когда ей изменяли во сне. Однажды я гулял в поле с пышной красавицей, которая сплела венок из одуванчиков, опустилась на колени и, умело переведя мою «стрелку» с шести часов на двенадцать, повесила на неё венок, как на гвоздь. Потом она сбросила одежду и раскинулась в медвяной траве, собирая в ложбинку на груди прозрачную росу, которую я пил, пустив в неё «корень». Красавица горячо меня обнимала, царапая на спине моё имя, так что я страшно удивился, когда она влепила мне пощечину.

И тут я проснулся – на Параскеве, с которой, спящий, занимался любовью.

Днём мы голыми бродили по саду, заглядывали, точно в будущее, в колодец с бревенчатыми стенками, в котором всегда осень и который всегда глубже, чем кажется, рвали яблоки, выплёвывая косточки на шуршащих под ногами ужей, и чувствовали себя как Адам и Ева. А вечером шли на реку – глазеть на паром с пассажирами, похожими в тумане на души умерших, и слушать, как свистят сомы. А вернувшись, кидали шестигранные кости, разыгрывая, кто будет сверху. «Лентяй!» – упрекала Параскева, проигрывая. За ночь она бывала то суккубом, то инкубом, но всегда – ангелом. Теперь я проводил больше времени без штанов, чем в штанах, и думал, что мне не нужен дом – я вполне могу жить в шатре её волос.

– Как ты пишешь? – однажды спросила она.

– Это просто. Складываешь ладони в шар и достаёшь оттуда слово за словом, будто рыб из воды. Но теперь, когда я не пишу, мне незачем таиться, храня бесполезные слова…

И я произнёс ей все слова, которые не написал, извлекая из ладоней.

Ребёнка мы не хотели. «Хватит одного», – косилась она на меня и по-матерински гладила седину мягкой ладонью. Раз ночью в комнату влетела бабочка – мы узнали её по шуршанию крыл. «Моя бабушка говорила, что это – к смерти, – зашептала Параскева, – если бабочка чёрная – к мужской, белая – к женской… Не включай свет – лучше не знать!» Но я уже щёлкнул выключателем – на стекле бился серый мотылёк. Так я понял, что наш альков качается над бездной, что нам предстоит расставание. Ибо смерть в примете выступила аллегорией вечной разлуки – души и тела.

Шла наша третья осень, яблоки, падая, отсчитывали серые дни, а облака полосовали небо, которое делалось как картофельное пюре, расчерченное ложкой.

– Мы скоро расстанемся, – вздохнула Параскева. Поправив волосы как воронье крыло, она застегнула на шее ожерелье и, подобрав цветастую юбку, взгромоздилась на высокий табурет. И тут в дверь постучали.

– Ужин заказывали? – мял в руках шапку рассыльный. Он был черняв, как цыганский барон, с серьгой в ухе, в обтягивающих, словно тюленья кожа, рейтузах, под которыми, как ящерица в песке, проступал огромный член.

Я покачал головой.

– Но у меня записано, – загнусавил он, – прощальный ужин на две персоны с предметами разлуки…

И, слегка оттолкнув меня, протиснулся боком в дверь. Отлетая в сторону, я вспомнил плечистого деда Параскевы. Наши взгляды скрестились:

– Ты её брат?

 – Все цыгане – братья…

Часы на стене пробили тринадцать раз. «Мы будем есть или закусывать?» – обнажая золотые зубы, расплылся гость, вынимая бутылку рябиновки. Он говорил быстро, разными голосами, будто за спиной у него стоял целый табор, и ещё быстрее, как фокусник из рукава, доставал фаршированную рыбу, маслины, три серебряных прибора. Вместо свечей он зажёг дорожный фонарь, расставил бокалы, как маленькие фляжки, ножи в виде посоха, а на мокрую, как носовой платок от слёз, салфетку положил пустую переметную суму – для объедков. За столом он занял моё место так ловко, что я и не заметил. И стал таращиться на Параскеву.

– К любой двери можно подобрать ключ. … А к своей и подбирать не надо…

– Не надо… – эхом откликнулась Параскева.

За окном каркнула ворона, цветы на подоконнике завяли, а часы снова пробили тринадцать. Пока чернявый тараторил, я выпил бокал и неожиданно захмелел, так что, наполняя второй, пролил несколько капель на скатерть.

– Кровь не водица, – распинался меж тем цыган, уставившись на красное пятно, – своё возьмёт…

– Своё возьмёт… – опять повторила Параскева.

– И мы возьмём, – вставил я, – не водицу.

Подняв за горлышко опустевшую бутылку, я спрятал её под стол и спустился в погреб. Лестница подо мной скрипела, как лес в грозу, но я расслышал наверху шум. Торопливо открыв кран, я налил из бочки старого вина, зачерпнул в ковш воды и аккуратно, стараясь не расплескать, поднялся. Дом был пуст. И от этой пустоты я мгновенно ослеп, точно в глаз меня укусила пчела. На ощупь я выбрался во двор, постепенно привыкая к пустоте, как привыкают к свету, заглянул в колодец, который показался мне глубже обычного. Я выскочил за калитку – далеко за околицей, вздымая пыль, мужчина, как овцу на поводке, вёл за ожерелье женщину. Я долго смотрел, как высится его шапка, представляя, как он плевал в неё, прежде чем надеть, пока она не скрылась за поворотом.

Поводок у Параскевы оказался коротким, удаляясь, её фамилия ещё звенела из разных мест, как колокольчик, пока не затихла. Вечерами я по-прежнему слушаю, как выплескиваются на берег сомы, блуждаю в двухъярусном сне, покидая его только затем, чтобы сочинить очередную книгу. Мои часы показывают вечер, как и раньше от одиночества я пускаю в постель кота и перечитываю свои книги. А когда девственность гнетёт меня с особенной силой, я беру с полки самую дорогую из своих фантазий. Это рассказ про Параскеву – «ЦЫГАНСКИЙ РОМАН».

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: