Екатерина Капович

КАТЯ КАПОВИЧ

КНИГА «ВЕСЕЛЫЙ ДИСЦИПЛИНАРИЙ»

*     *     *

Между домами и дворами, натянутыми проводами зияет параллельный мир, зрачком просверленный до дыр. С утра над ним свежо и звонко звучат удары молотка, как будто выпала заслонка из деревянного виска. А это, сдвинутый по фазе, спиною к нам, лицом к трубе сидит на крыше некто Вася с контузиею в голове. Он что-то в нос мычит спросонья, вколачивая длинный гвоздь. Душа его в одеколоне с названьем «Золотая гроздь». А мы дурачимся и снизу шатаем лестницу его. Зачем, скажи, все это вижу так посторонне и легко?   *     *     *

На одном парапете, где я сидела, где сидела в тот день, где вода блестела, где к черте отрыва склонялось солнце где в оранжевой точке сходились кольца, где вечерний туман наплывал на берег, где песок был по краю в медузных минах, где со странным прибором искатель денег в фиолетовых ластах прошлепал мимо, где он мимо прошел, как душа без тела, – там я слышала сквозь волнорез в пол балла, как в прозрачном пакете его звенело, что пространство само от себя скрывало.   *     *     *

Избавились от крысы, что жила в оранжевом контейнере для стружек. Когда сквозь двор наутро я прошла, она лежала посредине лужи. Фонарь еще горел, шумел бамбук – там снова начинался  дождик серый, чтоб в луже рисовать за кругом круг с упорством переростка-пионера. И лужа, что была ее прудом и зеркалом, в которое взирала и где лежала мертвая потом, в тот утро ничего не отражала. Уже, подруга, ты не будешь впредь делить углы двора, как биссектриса. Что тут сказать? Что ты страшна, как смерть? Что шерсть твоя от ветра серебрится?     *     *     *

Мой румяный критик, мой желторотый острослов, с моей тенью сводящий счеты в занесенной бумажной листвой Москве, что не спится тебе? Проникает ве- тер сквозь щели, брат. Ты садишься в угол завернувшись в женский халат, как Гоголь, смотришь в Гугл и видишь уголь, непонятных русских имен некрополь.

Отдохни. Я уехала далеко. Сеня Дукач баранку крутил весь в черном, заводил мне то рэп, то Пуччини, то просто кофе хлебал. Так, в молчанье гордом день сгорел. Не расскажешь тебе всего. Как гнилая река покрывалась рябью, как готовилось поле к большой зиме, как тряпье проездом сушилось бабье на пустом холме. И об этом и речи мои вдогонку, обращённы не к городу, не к холму. Там и рвется душа, где небо тонко – по нему, как ребенок, во сне всплакну.     *      *      *

Как три листвы назад сердитый смерч унес поселок, стадо разогнал и как пришла зимой старуха-смерть, мне за мытьем тарелок рассказал один индеец в городке одном, где в ожиданье поезда пол дня, я чай пила в едальне с козырьком, куда вы не затащите меня. Шипели шкварки сала на плите, яичница на десять желтых лун стихийно растекалась в духоте, хозяйка улыбалась желтым ртом. Вот так они и жили с той поры: лопаткою помешивали кляр, под лампою гудели комары. Зачем пришли мы, Боже, в дольний мир? Прекрасен он лишь ночью, со двора, когда все завсегдатаи уйдут, и выйдет вождь и сядет у костра, который, впрочем, нелегален тут. Он сядет, завернется в старый плед, окликнет братьев мертвых и живых и длинный лес в уме на сорок лет поделит, разливая на двоих.   *     *     *

Когда-то я прошла естественный отбор для сильных и тупых с нерасчлененной речью. Я прыгала с шестом и так, через забор, на брюхе ползала, переплывала речку. Уже я думала сдавать на ГТО, но тут-то Аполлон призвал меня явиться с вещами в шесть утра и, посветив в окно, сказал мне: «Тут своих хватает очевидцев. Иди-ка вниз смотреть картинки бытия». Так точно, отвечала я.

Пригладить волосы и завязать шнурки. Пора рапортовать, к виску приставив руку, или, как Оскар Уайльд, без всяческой руки: внизу все хорошо, вот лишь со счастьем туго. Живем по кругу в сорок пятый раз, уже повылиняли номера на спинах, истек песок в часах, и кончился запас слов отделять в уме виновных от невинных.     *     *     *

Внутри пустого гнезда посреди второго числа декабря конфорки звезда мигает в толще стекла. Картофель, лук, корешок петрушки смотрят на нож – гляди, как страшно, дружок, как будто завтра умрешь. И не увидишь, как лед сползает в лужу с крыльца, словно с крутого яйца скорлупа, и вот-вот споет отбой водосток. Сейчас я сердце уйму. Сядь, говорит потолок, смотри во тьму.  

*     *     *

Женщина в метро говорила, говорила, голосом мужским всю дорогу просила какого-то сына увезти ее в город, не в этот, в другой, где муж будет молод, где она кормить будет грудью сына.

На черта я ехала в этом вагоне и зачем потом шла вперед, но с оглядкой. Дождевых червей был час пик на газоне, и река лежала меж небом закладкой

и землей, и люди на красных скамейках бутерброды ели в бумажных наклейках. Выкатилось солнце, нашло мою рожу. Погоди, сейчас доскажу вот и тоже занырну в подъезд с синевою на веках.  

*     *     *

После дней дождя, речей вождя хорошо не быть, но стоит внизу с водой бадья – хочешь пить? И садится стул спиной к стене, и теплей, теплей батарея говорит на дне этих дней: «Кислорода белое кольцо я держу во рту и в твое бумажное лицо речь кладу».  

*      *      *

В город Дельфт возвратился Вермеер, поднялся на кривой виадук, что возник ниоткуда и вдруг, длинный взгляд раскрывая, как веер. Он надолго успел разглядеть и сложить в замыканье коротком голый берег с двойным подбородком и церквей золотушную медь. Когда солнце всходило вверх дном, он поставил мольберт на причале. Две молочницы в ведра сливали молоко в измеренье одном. А в другом замерзала река, покрывалась туманом и снегом, но уже грунтовала телегам путь в объятия материка.   *     *     *

Продувная подсобка к заводу спиной, в чьем окне по-простецки ты машешь метлой, упирается взглядом в большой продуктовый магазин с безголовой едой ледниковой. Рыба «хек», сорок восемь копеек кг. Пароход поднимается вверх по реке, на который не сесть, не уехать туда, где березовый лес и большая вода. Но зато, как уляжется длинная пыль (ты ее не буди в сентябре-октябре), там выходит директор и автомобиль он заводит в крысином дворе. И отсюда понятие правды у нас – не как общего дела на общих правах, а как свойства спины разгибаться на раз в этих голых дворах.   *     *     * Два стихотворения

1. Я монету опускала в щель телефона-автомата, свет зажигался, попадая в цель на седьмом. Теперь меня там нет. Ты встаешь по стойке смирно сам, прижимаешь голову к стеклу, держишь руки голые по швам – не стоит ли кто-то на углу. Да, стоит какой-то человек, он руками машет, он такси ловит, но садится вдруг на снег. Ты его из времени спаси. Я семнадцать лет смотрю в окно, выключаю в комнате торшер, вспыхивает надпись «Гороно», входит в синем милиционер. Обернись, увидишь над собой в белом небе белую звезду. На ступеньках посиди со мной и иди домой, и я пойду.

2. Когда пришлось уборкою заняться, тогда нашлись и ратуша и немец на дне того же чемодана подле клубка носков и пары полотенец, и берег, где стучал зубами после, а немец говорил: идем купаться.

Сниму часы с руки и закопаю в песок, пускай не будет ничего потом, когда размелет часовая разлуки вещество. Ты немца посылал, ты пил из горлышка, женился на другой и снился вновь. Возьму увеличительное стеклышко и докажу свою любовь.  

*     *     *

Ф.

Как долго собирались, выходили, букет, конечно, дома забывали, как ссорились, как в зеркало смотрели, вернувшись за букетом, как молчали. Как по дороге ты уткнулся в книгу, как запропала с адресом бумажка, как в зеркальце шофер косился дико на психов, как свистела неотложка. Мотал кварталы тьмы зеленый счетчик, звенел в стекле серебряный бубенчик.

Один на свете ты поймешь мой почерк с его избытком русских поперечин.  

1969

Летом я влезла на крышу бани и попросила, чтоб все воскресли. Видела сверху, как шли цыгане, гнули гармошку и пели песни. Слазь, говорили, батян отлупит. Смолкли и мимо прошли по свету. Мама другую собаку купит, по водостоку на землю съеду.

  *     *     *

Отбойный молоток взрезает клин, асфальт в прозрачном марте раскурочен, у подворотни в винный магазин рабочий дал отбой чернорабочим, знакомый адвентист седьмого дня шагает мимо с пачкой индульгенций, и сохнет голубая простыня – о, господи, попристальней вглядеться. Греми, взрывайся, воздух голубой. Не к слову вспомню, по контрасту, как ошивалась я в дыре одной, природой вдохновляясь по контракту. Мне дали от чужого дома ключ, два одеяла и пакет бумаги, лендлорд был глух, по-старчески певуч, когда пилил дрова в одной рубахе. А иногда вздыхал, что смерти нет, и в зеркало смотрел с недоуменьем. «Когда нашли в парадном мой скелет…», нет, это было б преувеличеньем. Был опыт одинокого житья, он пригодится новым постояльцам, с переводной картинки муть сводя слюнявым пальцем. Два месяца я крестики в золе чертила кочергою от камина, как Рип ван Винкль очнулась в феврале, и вот я здесь, стою у магазина. И вот я говорю. Я говорю, что лучше человеком выть в сортире и воду лить на голову свою, чем классиком бряцать на ржавой лире. Я шла на станцию, напялив капюшон, чернели леса голые стропила, а как оно на самом деле было, Бог знает, но не выдаст он.   *     *     *

За домом вырос сквер, где я сирень ломала: на кладбище ее в тот год осталось мало – там бабы с магалы все обломали, видно, и продали уже. Одновременно стыдно и сладко вспоминать жизнь, что прошла куда-то туда, где больше нет ни девочек, ни сада, ни мальчика в очках, и только я брожу. Душа моя, я знаю тут крылечко, где можно тихо сесть спиною к гаражу и выдохнуть колечко. К нам урка подходил стрельнуть на опохмел. Наш был ответ простой: а Мотыля ты знаешь? И он к тебе не лез и долго вбок  глядел, туда, где в кладке не хватало клавиш. Мотыль в тот год учил, что если будут бить, бежать нельзя, бить в пах ногою, на помощь звать, «да-нет» не говорить. И белый свет в глазах не путать с чернотою.   *     *     *

Патрик с сыном его Эмилем, и последний уже с портфелем, я, с журнальным своим утилем, дуб, убитый в грозу апрелем. Тихо, празднично ствол обходим, смотрим в корень, где вьются черви. До чего ж кругозор свободен – вот, что действует так на нервы.

Алкоголик с лицом Фальстафа, он цитирует вскользь Шекспира: «завтра нет никакого завтра», на губе белый след кефира. Так доходим до поворота. Сын, приплюснут большим беретом, сквозь стекло произносит что-то, но беззвучно совсем  при этом.

Отплывает автобус желтый, отплывая, мигает фарой. Патрик в памяти ясной, твердой, вдоль пустого стоит бульвара, рукавом вытирает губы, улыбается грустно, хмуро – это толстое солнце в лупу посмотрело сквозь арматуру.   *     *     *

Забравшийся в глушь полурусский писатель, поэт небольшой, но отдельной судьбы, с корзиной и палкой, как миноискатель, стоит на опушке, забыв про грибы.

Другие уже затоварились складно и ждут на дороге, и их голоса его выкликают давно и надсадно. И так полчаса.

Пока он на стрелки смотрел виновато, карманы охлопывал, ел валидол, совсем мы его упустили из взгляда. За облако месяц зашел.

Свободный в каркасе бумажного леса шатается ветер, как пьяный матрос, блестит стрекоза без удельного веса – с повисшей строки на строку перенос.   *     *     *

На крыльце областного овощного сырого магазина старуха лист капустный нашла. Сигарета потухла, и дождя оплеуха с подбородка текла.

Уходя, оглянуться на морковь и картофель, кликнуть мышь и спасутся эти грузчики в профиль и старуха с железной коронкой во рту – там, где в памяти тесно, как в капустном ряду.   *     *     *

Хотелось пожить, как поэт, а жила, как народ, копала с восьми до шести вдоль кривого плетня, входила в столовку, где пахло овсянкой суббот и одеколоном сухого воскресного дня.

Там был выразительный юноша в толстых очках, он тоже пописывал ночью смешные стишки. Я помню одно при сверчках и казенных лучах прожектора рядом со стендом «Передовики».

«Красив уезжающий в город другой гражданин свободной страны на дождливом перроне с утра с баулом и клеткой». У нас оставался один последний бросок от плетня до кривого бугра.

Мы затемно шли вдоль картофельных смятых полей, красиво сходилась вдали геометрия шпал. Слегка не хватало баула и клетки, но, эй, кого ты обманешь смешными стихами, Урал?  

*     *     *

В информации четко зиял пробел, но, бывало, вопрос возникал так просто: где он жил, например, до вчера, что ел, как возник этот черный сосед-подросток. Эти джинсы на бедрах – не в этом суть. Что-то было чужое в улыбке-взгляде, не хотелось заглядывать в эту муть, а хотелось тайком просочиться сзади. То, что парень того, из плохой семьи, что его изнасиловал дед ли, отчим, понимать понимала, но дверь к восьми запирала на все три замка с цепочкой. И когда он стучал в эту дверь тук-тук, чтобы с уроками муж подсобил соседски, я смотрела в глазок и молчала вслух. Истрепалось прощенье мое в советских канцеляриях, воля моя ушла в никуда, как стальная игла сквозь пяльцы. Потому отвечала: прости, дела. На своих-то тепла не хватает в сердце.   СВАДЬБА

Мы долго искали в нахлынувших сумерках Джона, никто до конца не врубался, кто был этот Джон, фонарь наводили на лес, вылетала ворона, и в церковь ввалились, когда уже пел Мендельсон. Надолго про Джона забыли, и в нос целовались, и все было мило, легко, но я видела вбок, как в левом притворе наматывал галстук на палец какой-то не то, чтобы мрачный, но хмурый, как волк. Он тоже глаза утирал, когда кольца надели и не выделялся в парадной толпе пиджаком, но словно его только что извлекли из постели, он в видимом мире присутствовал не целиком. Сначала поддавший, потом протрезвевший от пива, он, стало быть, все же нашелся. Помятый цветок, помятый цветок из кармана нагрудного криво свисал, и все падал и падал один лепесток.  

*     *     *

Из снегобетона, из чистого снегобетона построить колосса, два глаза, картофельный рот, водой окатить его слабого, сонного – он встанет на обе ноги и пойдет. Он ночью приснится дворам, пустырям и парковкам, он в шапке бейсбольной присядет у входа в метро, губную гармошку достанет на воздухе тонком, сыграет таксистам, и в памяти станет светло. А утром его уже видели на перекрестке, где он подвизался в толпе человеком простым, разглядывал доллар помятый, садился на доски, просил отпустить его снова к своим.  

*     *     *

Слепой идет в толпе за тросточкой по дну кирпичной площади, выстукивает швы, где человеки сложены в длину под вечер над квадратами травы. Невидимая дверь, коробка, магазин – здесь пахнет кожей кремом обувным. Носитель темноты и, в сущности, один, он видит звук дороги за углом. Я пробую закрыть глаза и сделать шаг, другой неверный шаг. Так трудно удержать, что знают наизусть гидрант, дорожный знак, пока живешь на глаз. Могла бы и не жить. Коробку обойдем, коленом в турникет, цементный пол ответит «та-та-та». Что видит человек, когда включают свет и снова выключают навсегда?   ПЕСНЬ ДЕСЯТАЯ

Кто там эти до боли знакомые свиньи? Это твои друзья. Это люди, с которыми, как со своими, за столом ты сидела, свой хрящик грызя, те, кому ты поддакивала от прилива чувств, чьим песням любила внимать. Шторм затих, из дверей казино вышла ****ь, как судьба, некрасива.

С той поры тут, на острове, с прочим скотом от фонтана с дельфинами и до обеда, мы кемарим в тени, мы газоном идем, мы не знаем, где Эос закатный, где свето- зарный Гелиос красным катился шаром. Оглянись, мы с тобой оставляем лепешки на культурно помытой шампунем дорожке.

Друг, зачем мы в богатый наведались в дом?  

СВОБОДНЫЕ МИЛИ

В дорожных туфлях, с речью за щекой я села на поребрик мостовой и площадь Красную глазами обвела, и ножик перочинный достала, и нацарапала на камне: «Здесь была…»

Не то ли ощущал Наполеон, когда, дойдя, застыл у этих стен? Еще ни мавзолея, ни колон, еще не встроен метрополитен, и в знаменателе листвы картон.

Грифон на русском знамени ополз, простые звезды выткались в ночи, за всадником татарин сгреб навоз и долго через площадь тачку вез. И мне уже не вынесут ключи.  

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Когда уеду я, когда отчалишь ты, от площади одной, где по ветру кусты, отклеится нетрезвый человек, не человек, а так, пальто и шапка, и на часы вокзальные сквозь снег прищурится и вздрогнет зябко.

Как хорошо мы знали этот взгляд куда-то мимо, вверх, из-под мигрени, гадающий: то ли часы спешат, то ли опаздывает воскресенье. Ложится снег на грязные весы, вода стекает вперемешку с паром на рельсы, и, царапая язык, бьет колокол над Киевским вокзалом.

Приходит воскресенье навсегда, на долгий срок, и этот в мятой шапке, работник перекатного труда, он тоже воскресает в общей давке. Железную толкает хренотень, дежурное выкрикивает что-то, чтобы в окне доплыть до поворота, чтоб в памяти остаться насовсем.   ***

Мой грустный, мой небритый, мой курящий, невыспавшийся друг, когда по этой лестнице нас втащат архаровцы на самый верхний круг, мы притворимся мертвыми, а сами, украдкою дыша под простыней, подсмотрим за пустыми небесами и облачной лапшой.

Живут же они тут, не зная горя, поплевывая вниз, а где-то там который год в моторе все возится наш кореш пианист. Никак не довезет до океана, грохочем инструментом по утрам…

Ты слышишь волн глухое фортепьяно? Расскажешь ему там.   * * *

Я тоже ела без ножа и вилки бесплатный харч в одном осеннем парке, где вылинявшие, как после стирки, старушки на траве играли в карты. С бумажною летающей тарелкой шел человек к столу просить добавки, тряся квадратной головой так мелко, что черт лица не видно было как бы. Не видно было губ его дрожащих, взгляд не светился радостью воскресной. И ангел спрятал дело в черный ящик в тот полдень в канцелярии небесной. Но отчеркнул, гад, поперек страницы: такому-то, за номером таким-то, сегодня отпустить половник риса, накапать в чай для опохмелки спирта. А дальше в ручке кончились чернила, и я пошла, хрустя листвой опавшей. Мне было хорошо и плохо было, я что-то там насвистывала даже.  

*     *     *

На люке канализационном (он не вмещается в строку) башкой расквашенной со звоном в ушах лежит он на снегу. Лежит и долго смотрит в небо, где тает зимняя звезда. Не подходите к нему слева с вопросами, туда-сюда.

В начале декабря морозец вовсю дыханье отбелит. Есть наверху такой колодец, что разрывается, скорбит душа простого человека, что поскользнулся второпях на ледяных подмостках века, под синей точкой в облаках.

Сейчас он встанет, отряхнется, нашарит на снегу очки. Поэт (а это я) прижмется лицом к стеклу, придут стихи. «О чем они?» — вздохнет редактор в журнале толстом. Так, пустяк. Шел человек. Набил синяк. Звезду увидел в небе автор.  

*     *     *

Я родилась, когда мне было три, нашедши краба под приморским камнем. Он мертвый был, смотрели изнутри его глаза с холодным пониманьем.

Я думала, он снова оживет и полила его водой из лейки, но панцирь, как спасательный жилет, оранжевым блеснув, померк навеки.

Трусы в намокшей тине, вьется гнус, в песке моя остриженная репа. Я буду жить, и я не оглянусь туда, где он лежит и смотрит в небо.   *     *     *

Зашкаливший луч в неумытом окне, без стрелки минутной лицо циферблата, Васильченко входит в седьмую палату. Она умерла в ноябре.

В руке ее пачка ненужных колес, привычно расческа торчит из кармана. Теперь она ходит бесшумно средь нас, и это уже почему-то не странно.

На завтрак пшеничная каша и чай, концерт по заявкам из радиоточки. В сравнение с пятой все это цветочки, как кто-то из ихних недавно сказал.

Там окна на север и музыки нет, оттуда в смирительной робе сермяжной тяжелого психа вели в туалет, и он улыбался отважно.  

*     *     *

С неизменным орлом на берете тихий троечник Гриша Хартюк застрелился в чужом туалете, получивши повестку на юг. Повалялся в больнице, не умер, пуля-дура прошла стороной. Так и ходит в пробитом костюме одноклассничек с жизнью двойной. То ли в стоики на фиг податься, то ли в циники на хрен пойти, вопрошает он россыпь акаций, зажимая дыру на груди.  

*     *     *

Вытащивши стереоколонки из окна нетопленого дома, наш сосед-дальтоник в цвет зеленки выкрасил заборчик в два приема. Выкрасил крыльцо и дверь, уверен, что теперь красиво, сине-сине. Капает в асфальт густая зелень — цвет, сказать по правде, депрессивен. Депрессивен цвет, почти безумен, но практичен, в сущности, и вечен. Он бензином пятна на костюме оттирает. Дальтонизм не лечат. Белая бумажка на заборе, просыхает краска. Я пройду, а он стоит в дозоре в синем небе посреди участка.   ***

В осеннем сквере музыканты пьют водку после похорон, молчат полдневные куранты, в траве лежит аккордеон. Вот так бы умереть, чтоб кто-то забацал музыку родне, а после из кармана штопор достал и выпил в тишине. Глядишь, и небо просветлело над колокольней городской, и можно снова по одной в стаканчике бумажном, белом.

  ***

Говорил мне один в пиджаке цвета пыли, назидательно щурясь в худое досье под мигающей лампочкой в Нижнем Тагиле: «Почему же ты, сволочь, не хочешь, как все?» Потому, отвечала, с тоскою во взгляде, что не нравится мне этой лампочки блеск, эти тени, которые стелятся сзади, эти стены казенные с краской, но без. Завтра выведут в снегом засыпанный дворик, доведут до вокзала, посадят в вагон и рукой мне махнет отставной подполковник, оставаясь в краю мотыльковых погон. Буду ехать вдоль родины в общем вагоне, засыпать головой на стекле, под стеклом хлеборезкою режут березы простор мне . ?????   ***

Речь человека понемногу, годам, примерно, к сорока, принявши форму монолога, исходит в адрес потолка.

Когда, заткнувши ватой уши, семейство отрешенно спит, на корточках сидит двурушник и так кому-то говорит:

«Как принимает форму чашки вода, прими, душа, в миру форму смирительной рубашки, когда уйдешь и я умру.»   ***

На Набережной Сены и Соломы мы встретимся в две тысячи каком? И вспомним, как на складе гастронома украли как-то ящик с коньяком.

Как фарцевали возле «Интуриста» дисками и турецкою джинсой. Как было пусто на душе и чисто. Как было грустно, муторно порой.

  ***

На свете счастья нет, а есть покойник в холле неубранном, пустом. «Прощай навеки, Коля!» — читаю походя на ленте голубой, и четко вижу ржавый мотороллер, и вспоминаю, кто под простыней.

На свете счастья нет. Покоя тоже нету, вот так откроешь дверь спросонья, а там это, а там уже в парадной гроб стоит. А там уж гроб стоит, под ним два табурета, и слышно, как сосед соседу говорит.

«Допрыгался Колян», — он говорит в раздумье. На свете счастья нет, был человек и умер. Надень теперь пальто, на службу выходи. А за порогом синие петуньи качаются, как синие кресты.

  ***

Мне выпал черный понедельник, вторая буква кабалы, в строительных лесах осенних хрипенье электропилы.

Под этот звук я и отчалю — вороны, пакля, светел путь, небритый, заспанный начальник с глазами белыми, как ртуть.

Хрипи, пила, в лесах железных, участок посыпай трухой — я постою в дверях подъезда, ловя такси, махну рукой.

А ведь могло быть по-другому, когда б суббота мне легла и над дорогой невесомо другая музыка плыла.

 

***

Когда, производственный план засунув в карман, начальник колхоза сказал нам: «Грузите без плана», — я помню, как мягко осел виноградный туман в моей голове, понимавшей свободу туманно.

Несла свои воды внизу Дубоссарская ГЭС, кричали, как чайки, тревожные куры в долине. Уже не проснуться в колхозе с названьем «Прогресс», где мы виноград собирали и соки давили.

Я вышла в тот день из барака — лежала роса и в поле, прозрачном насквозь, над чертою отрыва чернела до самого неба пустая лоза, лоза наклонялась от ветра, как строчка курсива.   ***

Где соседский мальчик косолапо с папой-мамой шел на Новый год, дядя средних лет, как по этапу, сорок лет за елкою идет.

С  ним мы обучались в средней школе радоваться всякой ерунде. Стройплощадка в редком частоколе, назревает утренник в судьбе.

Утренник. Играет в жмурки-прятки косолапый мальчик из седьмой. Сквозь забор — прожектор стройплощадки с недовозведенною стеной.

Этот мир из снега и бетона прежде полюби, потом поймешь. Со стеклянным, оловянным звоном встанешь по будильнику, пойдешь.

Будет черно-белою дорога, будет воздух холоден и чист, будет слышно далеко-далеко, как фальшивит во дворе горнист.

И, разучен на уроке пенья, западает в памяти куплет. Где-то там он, в солнечном сплетенье, навсегда. И песенника нет.   ***

Со зверским выражением лица Геврасьев Г. стрижет на кухне ногти, вчерашней «комсомолкой» в развороте устлавши два квадрата котельца.

Рекомендуем:  Александр Макаров-Кротков

В. Путин улыбается ему, и застывает на мгновенье Гена, чтоб ножницами погрозить во тьму. Кому? Тому, кто в майке до колена и в трикотажных с пятнами штанах осенней ночью не сидит втрезвую, с обритой головою, как монах, уставясь на конфорку голубую.

Она горит, трепещут лепестки. Как медленно в кастрюле закипает вода, когда повсюду сквозняки. Так холод квартиранта выживает.

Но лишь прищурит Гена мутный глаз и ножницами погрозит в пространство, быстрее пузырьки бегут на связь и все прекрасно в мире, все прекрасно.

 

СНЕГИРИ

В конце зимы, в конце столетья снегири высвистывают три простые ноты, три простые ноты, три простые… Эха нет над волнорезом крыш, за волнорезом лет.

Они в конце зимы, пред новою весной на языке земли, лежащей подо мной, поют, что им пора, что дома ждут дела, что сажа вечеров по-новому бела.

В бумажные поля уносятся они, в засвеченные мглой и бледным солнцем дни, и волнорезы крыш волнистою чертой подчеркивают их полет и свист простой.   ***

По выходным в глухом местечке соседний инвалидный дом автобусом вывозят к речке, заросшей пыльным камышом.

И там они в своих колясках сидят в безлиственном лесу, как редкий ряд глухих согласных, пока их вновь не увезут.

С годами лет я тоже тронусь умом и сяду у реки, чтоб в пустоту смотреть, готовясь к зиме, как эти старики.

И выйдет радуга из тучи после осеннего дождя. И скажет санитар могучий: пора, родимая, пора.   ***

Когда ты умер, старый наш будильник сошел с ума и по ночам поет, как бы забыв, что в спутанной пружине на самом деле кончился завод.

Мне видится житуха в новостройках, в окне пустырь несвежей белизны, поодаль неразгаданным кроссвордом какое-то строенье без стены.

Итак, тень фонаря бежит по кругу, январь, февраль, вприпрыжку март хромой. Мы так любили в этот год друг друга, что просочились в мир очередной.

Там было холодно, слетали с циферблата бумажные вороны по гудку, на корточках курили два солдата, бутылка между ними на снегу.

Легко принять за чистую монету и это вот движение руки, когда, отбросив наспех сигарету, сжимаешь пальцами мои виски.

В другой зиме, в день встречи на перроне, где проводница в снег сливает чай, возьми мое лицо в свои ладони и больше никогда не отпускай.

 

***

Стоя перед вкрадчивою бездной, говорил учитель в пору смут: посмотри на птиц небесных — вот они — не сеют и не жнут.

Я смотрю на этот бестиарий сквозь густого времени раствор, вспоминаю левым полушарьем весь естественный отбор.

Если нам навязана охота, если нам отмерена она, то такая вот полусвобода на фиг не нужна.

Белый-белый снег в холодном блюдце. Твой сырой окурок не погас. Вещи так на резкость наведутся — мало не покажется подчас.

Снег лежит случайно, чуть картинно в блюдце и на крашеном столе. И невозмутимы, как лепнина, голуби в стекле.   ***

Трамвайные пути все неисповедимей, когда заносит снегом городок. Выходит машинист в своей тужурке синей. Приехали, дружок.

Закутанных детей выводят на прогулку, показывают пальцем: это снег. И если вверх стрельнуть дымящимся окурком, взлетает голубиный фейерверк.

И зимний сталактит срывается с карниза и падает среди ремонтных свай. И кто-то говорит: ты это видишь? Вижу. Смотри, запоминай.   ***

Мы пойдем по дороге пустой в Новый Год за картошкой и пивом, за какой-нибудь, в общем, жратвой, — как целинники в мире счастливом.

В новом мире, где все лепота и на голой обочине с краю мерзнет синий гидрант и с винта вниз сочится вода голубая.  

В ШЕСТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ПОСЛЕ ЖИЗНИ

Художник А., в жару под пледом голый, рисует ангелов под вопли радиолы, похожих, как две капли терпентина, на Чурикову, на актрису, Инну. Пять лет, как он из Бостона уехал, а радиола до сих пор поет. Отечество из воздуха и снега, чужбина — частокол и огород… Мне все равно, где жить. Ему подавно. Висит на ветке кепка. А мольберт тремя ногами попирает равно- бедренный треугольник на траве.

И дальше, дальше я иду. По списку друзей всех обхожу и просто так, знакомых. На ступеньках возле диско- клуба толпа. Шесть вечера. Аншлаг. На корточках сидят худые панки, посыпан пеплом долбаный кирпич, марихуаной пахнет дом с изнанки, а с лицевой подванивает китч прошлого века. Разве что по пьянке или по дружбе, что одно и то ж, в такую растусовку забредешь.

Актер, который год назад помре, теперь в «Репертуарном» стал помрежем. Мы встретимся у входа во дворе. Он говорит: «Давай по пиву врежем». Но я-то знаю, что ему нельзя: он от цирроза умер, от цирроза. И за бок он хватается не зря, стоически прихрамывая возле. Треплив и одинок в одном лице, он шпарит анекдот за анекдотом, покуда собеседника икота не растрясет. И все равно в конце не вспомнить ничего. А было ль что-то?

И все они, и все проходят здесь, кирпич прогретый топчут в переулках, и под вечер идут куда-то есть, бутылку норовя пронесть под курткой в кабак, чтоб обошлось без чаевых, хотя могли б не прятать однозначно, настолько среди нас они прозрачны, настолько мы телесны средь них.   ***

Если буду жива — не помру, то найдусь как свидетель подтвердить, что я шла по двору в чистом утреннем свете. Босиком, по колено в росе, там еще были шпалы, поезд гнил об одном колесе, не пришедший к вокзалу. И тоски не скрывая своей, вор, сосед дядя Коля кишиневских стремал голубей. Синим «вольному воля» было выколото на груди, а он, голый по пояс, ждал и ныне все ждет: загудит и пойдет его поезд.   ***

Я работала год за гроши у одной местной жопы в газете. Эта жопа писала статьи — смесь лирических вздохов и сплетен.

Кто бы знал, из какого дерьма вырастают объекты искусства. И хоть жопа была не Дюма, но строчила не менее густо.

Ее синтаксис был, как желе, в нем сознание вязло, как муха, и какая было это мука — ее дамские править тире.

Пусть не узок был и не широк, кругозор этой дамы бывалой, кое-что она все ж понимала — в плане, что у кого между ног.

Так зачем в джентельменский набор, в стихотворцев «могучую кучку» эта жопа с чернильною ручкой и меня зачисляла на спор?

Лестно было мне это? Так точно. Стыдно мне за себя до сих пор.   *     *    *

Черный мусоропровод на прокуренном пятом обрывается в холод рванью и листопадом. Страшно в голую шахту заглянуть и увидеть чью-то грязную шапку меж стальных перекрытий.

Нажимая на кнопку лифта в голом бетоне, нынче без остановки в вертикальном вагоне- вагонетке въезжаю в круг такой, где не важно, чья там шапка чужая кружит в ветре бумажном.   ***

В ту осень я работала у «Свеч» в начальной школе для глухонемых, чьи голоса не связывались в речь, хотя и походили на язык. Но это был язык другой, чужой, неведомый учителям. Слова рождались в носоглотке неживой и в ней же усыхали, как трава. Я на доске писала алфавит, смотрела, как они читают вслух, как судорога лица их кривит. Но видно есть на свете детский Бог. И он их вел проторенным путем зыбучими песками немоты туда, где осыпался Вавилон, чтоб азбукой набить пустые рты.   КЕМБРИДЖ

Уже подсолнух поднял черный диск и гладиолус принят в пионеры, и общество железного ферзя раскладывает доски в центре сквера,

по чьим дорожкам бегает поэт в кроссовках, с забинтованным коленом вдоль пятистопных клумб, где спят бомжи под синеоким полиэтиленом.     *     *     *

До встречи, до встречи, до встречи в знакомом дворе, где девочки вниз головою висят в сентябре на детской площадке… и видят, как по пустырю кого-то проносят в не очень нарядном гробу.

На детских снарядах висят они вниз головой, белея трусами среди перекладин стальных, и что-то, наверное, есть в перспективе такой, когда сверху вниз как на мертвых, так и на живых.

Сейчас в подворотню свернет небольшая толпа, соседские тетки отплачут и я докурю, прощальную музыку вынесут прочь со двора. До встречи, до встречи, до встречи, я им говорю.

  ***

В Петербурге мы сойдемся снова, начиная у Казанского собора и кончая, где нальют без слова и отпустят спать без разговора.

В Петербурге мы сопьемся. Даром, что ли, там при жизни жил учитель и когда-то с Женькою напару там тебя забрали в вытрезвитель.

А когда вернули на поправку, на обритой голове твоей старая соскальзывала шапка и на лоб съезжала до бровей.   ПЕРЕКУР

Филиппу

Когда спичкою чиркает в марте гроза о пустой коробок небоскреба, на другом берегу закрывает глаза телебашня, глядящая в оба.

За окном телебашни простой инженер тоже трет переносицу пальцем и не видит пылающих в небе химер и реки уползающей панцирь.

Все никак нам не встретиться под колпаком молодого дождя, даже взглядом, потому ли, что я близорука, что он равнодушен к небесным цитатам?

Он к работе вернется, наденет очки после маленького перекура, и никто не рассмотрит под увеличи- тельной лупой сутулой фигуры.

Но, поэт, дармовое твое ремесло — не чтоб хлеб добывать на чужбине, а воспеть красоту там, где нету ее, никогда не бывало в помине.   ОПЫТЫ

Приделай к воздуху мотор сенокосилки и крылья мельницы, заглохшей в прошлом веке, и ты получишь ангела в пробирке, как сказано в одной ацтекской книге.

Смешное чудище, сородич динозавра, фанерный ангел на ногах неровных, тебя я водворю в такое завтра, где вещи наконец антропоморфны.

И ты взлетишь над снежною землею, над контурною картой континента, над неподвижной синею рекою, шуршащей за спиной, как изолента.  

ОБРАЩЕНИЕ

Отпусти в новогодний бедлам кровеносной системой реклам мою душу слоняться по кругу и включи центрифугу.

То есть, на перемотку нажми, и трамвай опустеет людьми, и водитель трамвая с тоскою улыбнется в зерцало кривое.

То, в котором дорога бежит вспять и пьяный на грядке лежит — и он встанет с заснеженной грядки, но в обратном порядке. .   *     *     *

Люди, которых не вижу годами, стали бессмысленными номерами, и, если ночью разбудят меня, эту цифирь расскажу без шпаргалки — память давно вроде мусорной свалки цифр за колючею проволокой сна.

Страсть к переездам — дурная привычка, будто на волю везет электричка татуированных узников тьмы. Синий с бельем узелок на колене, англосаксонскому уху до фени русише дактиль, аидише сны.   *     *     *

Когда придет зима и Кембридж занесет, я в Армии Спасения куплю ботинки за гроши и выйду из ворот навстречу декабрю.

Я выйду из ворот с пакетом голубым и посмотрю на снег в разрезе дня. Слепой старик пройдет, и я пойду за ним туда, где нет меня.

Он тростью тычет в снег, маячит в синеве сутулая мишень его спины. Вот так и добредем до ближнего кафе, друг другу не видны.   КВАРТИРА НОМЕР 7-А

Толстуха, что, с утра автомобиль свой заводя, будила весь наш дом, покончила с собой. На много миль несвежий снег лежит в окне пустом. У изголовья, в сумраке, когда вошла в ее квартиру, тлел торшер и сам себя же освещал с утра, не вмешиваясь в скучный интерьер.

Впервые захотелось заглянуть в ее лицо и что-то рассмотреть попристальней, чем позволяет муть соседства и дает возможность смерть, особенно самоубийцы. Но насмешливо молчали все черты. Запомнился лишь стул без задних ног, приставленный к стене для простоты.   *     *     *

С точки зренья Бергсона, вся память есть запертый сейф, и хоть мало я знаю о том, о чем начерно знаю, но могу еще вспомнить не к месту какой-нибудь зев подворотни в тагильской общаге и номер трамвая. Если это имеет в виду под прозреньем Бергсон, то накатывавший из-за фабрик, как синий дракон, тот трамвай приносил мне тогда что-то вроде отмычки от дверей, у которых придется померзнуть потом, выкликая фамилию, имя, как на перекличке.

Что же мне, амнезия-отрада, не даешь привнести однобокую ясность в мое продувное сегодня? Все прямые трамвайных путей, хоть трава не расти, если где-то и сходятся, то лишь в такой подворотне, где стоишь в иностранном пальто, но с чужого плеча, дожидаясь, чтоб двери открыла глухая лендлордша квартирантке с приветом, бродящей в ночи без ключа. Не брани меня, тетка, оставь меня в темной прихожей. ХРОНИКА

В январе наш лэндлорд из дурдома вышел и засел во флигеле, запер дверь. По ночам он что-то такое пишет. На дверную цепочку посажен зверь.

Одичалый, нечесаный зверь, который и во мне, и в тебе, и уж точно в нем. С той поры, как он въехал во флигель, шторы я стараюсь задернуть и лечь ничком.

И когда я ночами сижу на кухне, притворяюсь то мухою у свечи, то летучей мышью, глаза округля, то еще черт-те кем, в ком душа молчит.  

*     *     *

Это — из уст сумасшедшего, сшедшего вниз по заснеженной крыше на нет, ангела падшего, но и взлетевшего птичкою на парапет.

Это (зачеркнуто). Набело все это татуировкой на синем стекле и самолетиком пущено по ветру — крутится-вертится в мертвой петле.  

*     *     *

Безнадежный в быту постаревший поэт, исчерпавши эпоху застоя, садится у окна на расшатанный табурет посмотреть, что снаружи творится.

Непричесан ландшафт, и зимой нет людей, совещанья ворон на снегу не считая. Утро вечера му… как посмотришь, дрянней. Столб стоит в ожиданье трамвая.

Чем не родина, думает он, пробежав по рифмованной прозе сухими глазами и сухими устами в углу продышав бледно-синюю явь в амальгаме.

Дважды-два это все описать без тоски, без надрыва, но с музыкой чтобы. И он долго, мучительно ищет очки в темном ящике гардероба.  

СОДЕРЖАНИЕ

Воскресенье «Мой грустный, мой небритый, мой курящий…»  «Вода, кусты и люди на Масспайке…»  «Я тоже ела без ножа и вилки…»  «На люке канализационном…»  «Я родилась, когда мне было три…»  «Зашкаливший луч в неумытом окне…»  «С неизменным орлом на берете…»  «Вытащивши стереоколонки…»  «В осеннем сквере музыканты…» «Говорил мне один в пиджаке цвета пыли…» «Речь человека понемногу…»  «На Набережной Сены и Соломы…»  «На свете счастья нет, а есть покойник в холле…» «Мне выпал черный понедельник…»  «Когда производственный план засунув в карман…»  «Где соседский мальчик косолапо…»  «Со зверским выражением лица…» Снегири  «По выходным в глухом местечке…»  «Когда ты умер, старый наш будильник…» «Стоя перед вкрадчивою бездной…» «Трамвайные пути все неисповедимей…» «К сорока годам неопрятен быт, неоплачен свет…» «Мы пойдем по дороге пустой…» В шесть часов вечера после жизни «Если буду жива — не помру…» «Я работала год за гроши…» «Черный мусоропровод…» «В ту осень я работала у «Свеч»…» «Уже подсолнух поднял черный диск…»  «До встречи, до встречи, до встречи…» «В Петербурге мы сойдемся снова…» Перекур Опыты Обращение «Люди, которых не вижу годами…» «Когда придет зима и Кембридж занесет…» Квартира номер 7-А «С точки зренья Бергсона, вся память есть запертый сейф…» Хроника  «Это — из уст сумасшедшего, сшедшего…» «Безнадежный в быту, постаревший поэт…»

Полит.ру представляет очередную программу «Нейтральная территория. Позиция 201» с Екатериной Капович. Беседу ведет Леонид КостюковМосква, кафе «Нейтральная территория»

Костюков: Добрый день, после долгой-долгой встречи Нового года у нас наконец-то гость, великолепный поэт Катя Капович. Добрый день, Катя.

Капович: Добрый день, Леня.

Л.К: Катя, значит, с места в карьер. Первый вопрос, он, как обычно, немножко банальный, но надеюсь, что ответ будет не банальный. Твоя личная поэтическая история, твои поэтические корни, с чего все пошло.

К.К: Ну вообще, я из Кишинева родом. Поэзия как-то у родителей не то чтобы первым делом на полке стояла. Я слушала Высоцкого и была большим его фанатом. В четыре года знала все песни, которые были на кассете, меня ставили на табурет, чтобы я исполняла гостям. Когда я росла, я увлекалась всем, чем увлекались нормальные подростки в ту пору — в конце 60-х – начале 70-х. Очень любила Фета, в семь лет прочитала книжку его стихов. Но потом, когда я стала думать, скорее всего, это все-таки влияние Высоцкого.

Л.К: Почему-то в Высоцкого верится быстрее и легче, чем в Фета, да? Потому что Высоцкий это такой драйв, такая энергия…

К.К: Просто в голову в то время не приходило, что это могло как-то сказаться, хотя сейчас, наверное, довольно общее место — идея стихотворения, которое сочетает в себе и музыку, и историю, рассказ, и имперсонацию и пробивает…

Л.К: И яркие рифмы у Высоцкого.

К.К: …яркие рифмы, да…

Л.К: У Высоцкого версификация довольно высокого плана. Я себя поймал один раз на том (как математик подсчитывал), что я знаю на память около трехсот стихотворений, и из них сто пятьдесят Высоцкого, половина.

К.К: Ну то есть близко…

Л.К: Но у меня впоследствии уже к XXI веку от Высоцкого осталось очень мало. Вот что у тебя осталось от Высоцкого? Можешь так сказать?

К.К: Ну, «Только он не вернулся из боя». Вообще, много осталось. Я до сих пор вдохновляюсь… иду когда на работу, я иногда… Хмурое утро и лень тащить ноги, идешь с чашкой кофе в среде «голубых воротников», все бегут в таком туннеле, в самотуннеле, а я иду и пою Высоцкого. Я совершенно выхожу из этого мира, оказываюсь где-то… И так же в детстве я шла, я помню, в школу, когда не хотелось, пела Высоцкого, иногда Окуджаву, чуть-чуть попозже уже. И тоже Окуджава, наверное, вот так повлиял как-то.

Л.К: У меня просто… Ну вот, понятно, что мы из одного времени, хотя из разных мест. Для меня Окуджава в итоге значит гораздо больше, чем Высоцкий. Ну, Окуджава, может быть, мое всё, в каком-то отношении. Я себя поймал на том, что в какой-то момент мне надо было вести занятия по Высоцкому и по Окуджаве для студентов иного поколения, которые, может быть, не слышали Высоцкого и Окуджаву.

К.К: Такие бывают?

Л.К: Да, такие бывают, конечно, потому что их папы и мамы, конечно, охотно слушали, обильно, а они – некоторая фронда по отношению к папе и маме – они слушали абсолютно свое, большей частью англоязычное. И вот что осталось бы от Высоцкого, если посмотреть на него сторонним холодным взглядом без обаяния личности, без обаяния голоса, без того, без сего? Просто как стихи. Я, к своему ужасу, наскреб там семь или восемь стихотворений всего или даже шесть. Я вынужден был растягивать время на занятии. И потом я, с таким же опасением, взялся за Окуджаву. У Окуджавы я нашел примерно семьдесят стихотворений, без которых нельзя, и у нас было три занятия по Окуджаве подряд. И они, конечно, были очень впечатлены Окуджавой. То есть Окуджава как поэт оказался в итоге, на мой взгляд, гораздо выше Высоцкого. Гораздо выше, то есть за ним какая-то онтология. И он, как у Бродского было сказано в одном стихотворении, в перспективе становится больше, а не меньше. Хорошо. Вот это именно стихотворение «Он не вернулся из боя». Не случайно его обыгрывает Еременко, помнишь, там «отражается небо в лесу как в воде, и деревья…». Да, интересно, значит, Высоцкий? Высоцкий побуждает писать стихи.

К.К: Ну он на самом деле не единственный. Я ответила от балды. Но оно…

Л.К: Заражает.

К.К: Да. Потом «На братских могилах не ставят крестов». Вообще такая сильная тезисная форма. Вот это высказывание, как бы… классическое. Притом, что я не буду залезать внутрь стихотворения и думать о том, что там нравилось ребенку в пять-шесть лет, что так впечаталось в голову. Сейчас трудно, понимаешь. Оно звучит. Как ни странно, все переменилось, ушло практически все из того, что я любила, а вот эти вещи, они действуют совершенно магически.

Л.К: И голос.

К.К: И голос. Возможно, это все химия. Любая любовь… к поэзии всегда необходима вот эта какая-то странная химическая добавка, которая сделает этого поэта любимым. Поэтому часто возникает разговор: Ну как же?.. Это спор между людьми, в общем-то, из одной группы. Ну — даже с тобой мы спорим. Ты говоришь: вот этот поэт, он такой выдающийся. Я все вижу глазами, ушами, а вот этой химии любви, извиняюсь за высокое слово, нет – и оно как бы не забирает.

Л.К.: Тут можно говорить все слова, вплоть до самых высоких включительно. У меня подобная история. Я очень хорошо понимаю, что такое эта химия. Потому что, допустим, Георгий Иванов, начиная с некоторого момента, я просто обожаю все, что у него есть…

К.К: Мы как раз об этом говорили… и был спор, я помню.

Л.К.: Даже когда я вижу какие-то пересладкие, может быть, вещи, которые у другого поэта показались бы мне нарушениями вкуса, меры и фальшью какой-то, у Георгия Иванова эта химия съедает этот сахар. Он пишет «Закат» – я вижу закат. Достаточно одного слова. Это просто уже такая магия, которая идет от многих стихотворений и в каждом новом уже по соседству срабатывает. Понятно. Значит, Высоцкий. Потом: когда ты начала писать? Начинала ты писать, допустим, один раз или несколько? Понятен вопрос? Потому что…

К.К: Вообще то, что я хочу писать, мне стало понятно сразу, потому что я не хотела читать, то есть я не могла читать. Ну, а совсем в первый раз это было по ошибке. Мне мама как-то, когда я лежала дома с ангиной, назвала не тот том Пушкина. Я была в первом классе, мне было семь лет. И я сняла с полки вместо сказок «Евгения Онегина» . Я прочитала и тут же засела за свое сочинение в стихах. Я исписала тетрадь, стихотворение было…

Л.К.: Этим же ритмом?

К.К: Нет. Я даже помню, как ни странно, при том, что тетрадь была уничтожена. Мама, вернувшись с работы, сказала, что поэта из меня не выйдет. Я написала роман в стихах, на двенадцати страницах, назывался он «Побег». Я сразу стала таким диссидентским поэтом. Это роман в стихах был, и он был о бегстве в Америку. Я сразу не тратила время на какие-то реверансы… Никакого эзопова языка. Он начинался так: «Где-то за морем – бойницы, бойницы,// Где-то в бойницах красные лица,// я убегаю…» Я бежала… В общем, идея была в том, что я бегу, значит, в Америку…

Л.К: Красные лица — это индейцы?

К.К: Индейцы, естественно. Это не красные лица членов партии. Нет, у меня диссидентство было исключительно такого романтического характера…

Л.К: Красные лица буржуев.

К.К: В виде тенденции к эскапизму.

Л.К: Еще такие картинки были… Понятно, «красные лица» — это хорошо.

К.К: Да, оно набирало значимость со временем. Ну, потом, когда мама меня так раскритиковала, я тетрадь уничтожила. Вообще очень переживала. Зашла в туалет, пыталась изорвать тетрадь, потом подожгла в конце концов, затопила совершенно весь стояк на всех этажах и решила, что стихов я больше не пишу. Отвечая дальше на вопрос – я надолго завязала. А снова начала писать много позже.

Л.К: Уже в 16-17?

К.К: Да. Второй раз эта попытка писать пришлась на тот момент, когда я бросила заниматься легкой атлетикой. Мне нужно было, видимо энергию куда-то выхлестнуть. И я стала писать стихи. До этого я бегала и в один год была даже чемпионкой Молдавии среди подростков по бегу барьеров..

Л.К: На 110 метров?

К.К: На 110, по-моему, я не помню уже. Я не очень гордилась этим… А стихи мне очень понравилось писать. Я решила маме уже не показывать… У меня была подружка Ленка, о которой я сейчас пишу всякие рассказики для детей. Вот, «Чижик и Ленка», такие рассказики пишу. Вот и она… я ей показала стихи, и она сказала, что это гениально и не хуже, чем у Маяковского. И все. Приговор был подписан.

Л.К: Вот такая ситуация: мы знаем несколько поэтов, которые по молодости лет занимались спортом. И по крайней мере я знаю трех, начиная с тебя, которые, занимаясь спортом, выигрывали какое-то золото на городском уровне, на уровне республики. Это случай или нет, что человек достигает довольно высоких вершин и там, и там — то есть вот это желание быть первым? Что-то здесь есть, да? То есть может ли выдающийся поэт заниматься спортом и быть вне первой десятки? Как-то связано это или нет?

К.К: Ну, во-первых, это вопрос не ко мне, потому что…

Л.К: Я не знаю, кому его задать. Больше некому.

К.К: Во-первых, я себя не считаю поэтом никакой десятки. Это не из ложной скромности.

Л.К: Нет, здесь нет десятки. Здесь дистанция абсолютно личная.

К.К: Да. А у меня осталось сознание беговой лошади. Я люблю препятствия. Стихотворение — это препятствие. В нем есть некая такая планка, кто-то называет ее«тюрьмой», для меня это скорее как тот же «барьер», и хочется пронестись, потому что можно сбить колени, и надо заставить себя рисковать. Вот это еще осталось — желание риска. Может быть, это самое лучшее, что осталось от тех спортивных амбиций …

Л.К: Причем удивительная такая штука, это даже не вопрос сейчас будет, это просто некоторое высказывание. Ты можешь его прокомментировать, можешь – нет. Более частая метафора стихотворения, что это планка, которую надо взять. А барьер — ведь его можно и сбить. Главное — двигаться как бы сквозь него. И за ним ставить сразу следующий барьер. Вот это две метафоры спорта. Планка, которую надо взять очень чистенько, так, чтобы она не шелохнулась, — или барьер, который ты энергично сбиваешь. То есть, по-твоему, стихотворение – это скорее сбитый барьер, преодоленный?

К.К: Вопрос на самом деле замечательный, действительно очень интересный, потому что для меня – и то, и другое. Мне кажется, в человеческом плане — это планка, как такая дарвиновская особь, мы пытаемся перепрыгнуть эту животную планку. И это очень важно для поэта, наверное, потому что в поэзии важно не только как, но и что за этим, кто стоит за этим. Вот такая цельность, для меня, во всяком случае, очень важна. Цельность говорящего и того, что он говорит. Я иногда, кстати, читаю стихи и, даже не зная человека, понимаю, что ничего не стоит, это просто слова. Я не могу это объяснить. Наверное, если бы я захотела разбираться в оттенках всего, так сказать, этого неинтересного,то сформулировала бы точнее, но поскольку не хочется, то я просто понимаю, что это просто слова, это некая риторика, такая машина говорения.

Рекомендуем:  Книги Юлии Кокошко

Л.К: Я очень хорошо понимаю, о чем идет речь. Я бы сказал так, что это некоторый маршрут, когда человек идет в какую-то сторону, и вот он доходит до очень важной точки, и дальше он должен пойти на риск и сделать следующий шаг. А он описывает такую изящную петлю — и идет обратно к тому месту, с которого начал. Вот эта вот петля, это и есть некоторое такое пустоговорение. И это вот пустое стихотворение не является пустым даже на своей середине. На своей середине оно еще является обещающим, к концу оно становится пустым.

К.К: Ну да, там нужно что-то такое сломать в себе, какую-то инерцию. Но это второй вопрос — уже о том, что важно в поэзии. То, что мне нравится в лирической поэзии, в коротком лирическом стихотворении, — это короткая дистанция. И поэт, цитирую из Мандельштама, который цитирует Данте, это тот, который бежит быстрее всех. Ты должен очень быстро пробежать эту дистанцию, но при этом в нее каким-то образом вместить все, что ты знал, что пробежал во время всех тренировок… И здесь уже процесс не важен. Часто, кстати, люди говорят: вот мне нравится процесс. А здесь важен результат; нужно, чтобы вот это вот осталось. Вот эта маленькая вещь, она должна сработать, как пружина, она должна так ужаться. Ты должен весь сжаться в эту пружину — и быстро пробежать, и все.

Л.К: У меня на эту тему была потрясающая история, ну это история чтения, это не история со мной. Я оказался в деревне, где было очень мало книг. И там любую книгу, которую ты находишь где-то на диване или на полатях, ты, естественно, дочитываешь до конца, потому что действительно дефицит чтения. Мне попалась книжка…

К.К: Такая онегинская ситуация…

Л.К: … Евгения Гришина, который бегал на коньках. Это очень хороший спортсмен, он бегал на сверхкороткие дистанции, на сто метров. И у него там такая – это не метафора, это его жизнь – там считалось, в СССР, что главный турнир, где надо бежать, это Олимпийские игры. Они, естественно, раз в четыре года. И он бежит на них сто метров. Сто метров на коньках — это еще быстрее, чем сто метров без коньков, это даже не порядка 10 секунд, это порядка 6-7 секунд. И вот эти 6 секунд в таком огромном цикле, то есть он четыре года должен вставить в эти 6 секунд. И вот он бежит, и он… ну там на сотые доли секунды идет счет, и вот он выигрывает какие-то Олимпийские игры. Но бежит на три сотых все-таки больше, чем они надеялись с самого начала, хотя он занял и первое место. Ему тренер говорит: мы сейчас посмотрим замедленную съемку, поймем, что к чему. Гришин говорит: Не надо смотреть, я на восьмом шаге немножко не так поставил конек. То есть он бежит с дикой скоростью, а мозг у него вообще с невероятной скоростью работает. Вот у него мозг спринтера, да? И он понимает, где девятый шаг, где восьмой, как он ставит конек. Это вообще потрясающе. Если вернуться к этим барьерам и к планке, я немножко иначе вижу отличие. Мне кажется, что планка — это такой немножко акмеистский подход, когда каждое слово на своем месте, мы докручиваем его. А барьер — это, скорее, Заболоцкий, у которого такая мощная энергетика, у него можно менять слово на слово в принципе, все равно это остается. Вот это вот действительно вот такой барьер. Как ты к нему относишься? К Заболоцкому? К позднему?

К.К: Хуже, чем к раннему.

Л.К: Хуже, чем к раннему. Ответ исчерпывающий. Замечательно. Вопрос второй, не связанный с первым, но для меня очень важный. Если коротко, когда ты пишешь стихи по-русски, ты ведь пишешь стихи и не по-русски…

К.К: И в том числе.

Л.К: В том числе, да. Когда ты пишешь стихи по-русски, стоит ли над тобой гул нерусской поэзии? Гул английской поэзии стоит?

К.К: Я думаю, что даже не столько поэзии, сколько языка. Кто-то отметил, по-моему, Алеша Цветков мне сказал, что у меня вдруг в какой-то момент начинается огромное количество инверсий, совершенно недопустимых, вдруг предлог переносится — как-то под, или там…

Л.К: Прыгали через…

К.К: Да, прыгали через, или самоутверждается за счет. Ну — просто структура английского предложения. Я даже не обратила внимания, настолько это вошло в сознание.

Л.К: Я спрашиваю про это тоже, но вот чуть-чуть другой ракурс. Вот человек, допустим, пишет какую-то большую книгу в прозе, вернее, даже не то что пишет, а обдумывает. И вдруг он понимает, что это уже было — у Фриша, у Воннегута, у Бёлля…

К.К: О, да. Нет, в этом смысле…

Л.К: Человек, который пишет прозу, на него давит вся мировая проза вне зависимости от языка.

К.К: Давление будет.

Л.К: А когда он пишет стихи, он находится у нас в контексте русскоязычной поэзии, русской поэзии, то есть на него не давит ни Бодлер, ни Верлен, не давит там Уоллес Стивенс, не давит Элиот, потому что это больше язык. А на тебя все-таки давят.

К.К: Они не давят, нет, когда на другом языке, не давят. Я знаю, что я не настолько большой знаток английской поэзии, как мой муж Филипп Николаев, но какой-то, наверное, поскольку я читаю много для журнала и вообще… Я, наверное, классику не так знаю, я больше знаю, мне кажется, современную поэзию. Под современной я имею в виду ХХ век и немножко XXI-го. Я знаю более или менее то, что мне нравится, а поскольку этого всегда мало, оно не давит, наоборот, радует, что можно что-то украсть незаметно, протащить контрабандой…

Л.К: В другой язык.

К.К: Да, в другой язык. Чего совершенно не происходит, когда я пишу по-английски, поскольку мне кажется, что это нечестно, потому что я могу брать очень многое — и никто не заметит. Русская поэзия не настолько известна, она не так переводима. То есть там какое-то существует табу, хотя бери – не хочу, в том числе переводную какую-то поэзию бери – не хочу, которая в русской литературе присутствует, а в англоязычной не очень. Ну, я могу привести примеры, но…

Л.К: Понятно. Вот такой вопрос. Он, может быть, немножко странный, но постарайся его понять. Вот — ты. Ты человек, у тебя свои какие-то хлопоты, заботы, свое какое-то отношение к миру и та-та-та… Вот ты пишешь стихотворение по-русски и, допустим, на следующий день ты пишешь стихотворение по-английски. Это абсолютно один и тот же человек? Или все-таки, попав в два контекста, это немножко разные люди? Допустим, этот – более встрепанный, тот – более спокойный…

К.К: У меня даже фамилия другая по-английски. Ударение переставила — КАпович.

Л.К: То есть это два поэта, и здесь ты взволнована одним, а там ты взволнована немножко другим?

К.К: Гораздо спокойнее английский для меня. Ну, во-первых, то, что ты говорил про давление, я это как-то для себя ощущаю вот как. Я пыталась как-то метафору найти этому – это небо до изобретения самолета. Совершенно спокойно плаваю, мне никто не мешает более или менее, кроме русской поэзии, с которой надо избегать неких таких внутренних проводов, да? Вот не напороться. Но в принципе никаких самолетов нет. У меня какая-то полная свобода. Именно потому, что я пришла извне, и у меня нет такого, с детства это не вошло, нет такой, скажем, механистичности. Скажем, иногда пишешь, наверное, тебе знакомое чувство, стихотворение — и понимаешь, что это стихотворение уже кто-то написал до тебя. У меня это довольно часто бывало и бывает. Не дай Бог, если, скажем, кто-то говорит: вот что-то напоминает Бродского. Я просто без разговоров тут же уничтожаю. Потому что зачем писать еще, шевелить куст, который уже расшевелили? А вот в английской – совершенно: летай – не хочу.

Л.К: Я это очень хорошо понимаю. Дело в том, что у меня… я сейчас буду себя чуть-чуть хвалить. Мне кажется, что у меня довольно хороший слух на ритм стихотворения, то есть если этот ритм где-то уже был, я очень хорошо это отслеживаю, то есть я обычно за 5-6 минут могу вспомнить, где именно он был. Но то, что был, по крайней мере, я понимаю. Когда я сам пишу какое-то стихотворение, я стараюсь, чтобы у меня в голове этот ритм не звучал как освоенный. А если ты пишешь стихотворение индивидуальным ритмом, то оно уже индивидуально. Дальше…

К.К: Но именно ритм, не размер, потому что размер…

Л.К: Конечно. Ну, может быть, даже и размер… Я сейчас скажу, что имею в виду. Ну вот, условно говоря, многие стихотворения Блока отличаются от других именно ритмом, потому что это, например, пятистопный ямб – а у Блока он именно вот такой. А вот, допустим, «Девушка пела в церковном хоре» — там уже индивидуализация на уровне размера. Такого нет вообще.

К.К: Дольник такой.

Л.К: Дольник. И вот на уровне дольника можно… даже вот на уровне вот этой сцепки уже можно индивидуализироваться. Мне это очень близко. А про Бродского ты попала просто в точку. Дело в том, что последнее стихотворение, которое у меня есть, я его начал: «Я родился и вырос в глубоко ненормальной стране…» Я чувствую, это же Бродский. Это явно его какая-то интонация, его голос. И поэтому я вынужден был во второй строфе…

К.К: Да и слова его…

Л.К: … и слова его. Я там пишу: «Там компотик сиротский наливали в стеклянный стакан// И пылающий бродский за окном вечерами скакал». Я его ввожу в стихотворение как бы…

К.К: Спас.

Л.К: Да, немножко выныриваю. Дальше все равно надо было писать иначе, чем он, ну, понятно. Когда выныриваешь, надо хранить выныривание.

К.К: Упомянуть тогда цитату.

Л.К: Этого мало, надо все-таки выныривать. Надо действительно выныривать. Я часто даю советы молодым авторам, когда он пишет очень хорошее стихотворение, но очень отдающее, допустим, Ходасевичем. Я говорю: поставьте вместо эпиграфа В.Х., ну, Владиславу Ходасевичу, и вы спасетесь. Сделайте хотя бы это, хотя бы эти две буквы поставьте, и уже полегче.

К.К: Подпишитесь, в смысле.

Л.К: Адресуйте.

К.К: Так скромно подпишитесь. Владислав…

Л.К: Это если внизу, вверху не подписываются, поэтому адресуйте. Подпишитесь: Владислав Ходасевич, посмертно. Вот такой вопрос, который естественным путем возникает. Насколько чудо поэзии сосредоточено в рифме и метре? Такой силлаботонический патриотический вопрос.

К.К: Все, что мимесис, — там и чудо. Назначение, запоминание, память.

Л.К: Подражание природе…

К.К: Нет, просто мимесис, память. Чем больше памяти в стихотворении накоплено, все любые приемы, какие способствуют… Мне кажется, в стихотворении какая задача? Опять же это маленькая вещь. И из Пушкина мы знаем с детства этот классический пример, когда Шенье везли на казнь и двух других, он стал читать стихи — и они просто забыли, куда их везут. И никто не отнимет у тебя этого. Пока ты помнишь… вот как песни Высоцкого, когда ты идешь и сам себе поешь. У меня мечта, чтобы это вообще была какая-то такая песня. И мне кажется, что достаточно написать одно такое стихотворение. Вообще, мне кажется, что я пишу одно стихотворение, по сути. Я все время мечтаю написать вот это единственное, одно, а все остальное – это какая-то бесконечная тренировка.

Л.К: Это мысль Адамовича, да? «Пять-шесть как бы случайных строк, чтоб их твердил на казнь приговоренный…»

К.К: Да. Ну вот, наверное, близко.

Л.К: То есть можно сказать, в первую очередь за это мы так любим Гандлевского, да? Выходит так.

К.К: Да, именно за это.

Л.К: Потому что мы его помним, стихи его помним.

К.К: Мы помним.

Л.К: Отлично. Отлично. Тогда про рифму и метр вопрос уже с другой стороны. В какой ситуации, может быть уникальной, верлибр может быть действительно стихотворением, действительно фактом поэзии, то есть понятно, что это очень редко, да?

К.К: Нет, мне кажется, что просто не было… как бы не накатанная вещь. Мне кажется, в верлибре есть какие-то другие законы мимесиса, которые подобны в чем-то. Я как-то никогда глубоко не анализировала, но, как ты понимаешь, в английском языке есть прекрасный верлибр, который так же запоминается.

Л.К: Так же запоминается. Я хотел спросить, помнишь ли ты какой-нибудь верлибр больше пяти строк?

К.К: Ну, в общем, да.

Л.К: Потому что я помню, может быть, только ахматовский: «Когда человек умирает, изменяются его портреты…» Вот этот вот.

К.К: Ну да, это всегда исключительно, но не потому что это верлибр, а потому что в принципе хорошее стихотворение исключительно. В верлибре очень важны мысли. Ну, вот Превера верлибры… Я знаю поэтов, у которых есть наряду с ритмическими стихами…

Л.К: Я тоже знаю.

К.К: Да. И у них, то есть не важно, там находятся какие-то такие компенсаторные формы. В верлибре есть какие-то внутренние пружины. И, мне кажется, мысль там обнаженней даже бывает.

Л.К: Да, да, согласен.

К.К: Стихотворение может быть еще спасено тем… заведомо спасено тем, что нет вот этой вот механистичности….

Л.К: Шарманки.

К.К: Нет шарманки. Нет колес, нет дрезины.

Л.К: Это я очень хорошо понимаю, то есть когда человек, который, условно сказать, обычно пишет стихи в рифму и с метром, вдруг один раз из пятидесяти, раз в году, отбрасывает это — и пишет верлибр. Скорее всего, это будет очень хорошее стихотворение. Но когда человек переходит на верлибр, и уже привычно садится писать стихотворение верлибром, вряд ли это может быть хорошо, да?

К.К: Я не думаю, что вряд ли. Я думаю, что в принципе это не исключено… Русская поэзия — это не показатель, и в русской поэзии есть прекрасные верлибры… Тем более, я сама была убежденным в этом деле человеком, но какие-то примеры доказывают…

Л.К: Мне кажется, это важная тема, чуть-чуть на ней задержимся?

К.К: Да, пожалуйста.

Л.К: Потому что те русские верлибры, которые мои любимые, это верлибры Гумилева, Мандельштама, Ходасевича, Ахматовой. Это не верлибры Бурича, Куприянова, Джангирова, то есть мастеров верлибра. Да? Это же важный момент. Или ты находишь что-то в этих поэтах, которые считаются классиками верлибра? Арво Метс, Куприянов, Бурич…

К.К: Я, к сожалению, не знаю этих поэтов.

Л.К: Ну, это как бы наша классика верлибра.

К.К: Да, я отстала от русского верлибра. Я знаю Митю Кузьмина.

Л.К: Нет, Митя Кузьмин — это на 20 лет позже.

К.К: Замечательные верлибры. Это, знаешь, как всякая школа, в этом нужно очень много сделать, пока что-то появится. Не знаю. Ну, является какой-то человек, и он может пробить очень быстро ту же самую брешь, которую пробивает традиция. Нам всем нужна традиция. Я, к сожалению, убеждена, что без культуры стиха, без этого багажа никуда не денешься.

Л.К: Мне кажется, что этот багаж может тяжкой ношей лежать на плечах… Дело в том, что у меня был такой опыт, я не знаю, насколько он показателен, но он не чисто русский по крайней мере. Я в университете штата Айова был на вечере поэтессы, которая является поэтессой какого-то университета не этого штата. Приехала. Огромный зал, 300 человек. Выходит… по-английски, естественно, не будет она для меня одного читать по-русски. По-английски читает стихи такими вялыми верлибрами. Я все понимаю, при моем условном знании английского. Сижу, с двадцать пятого ряда все слышу. Это стихи, в которых нет чуда, ну, по большому счету это не поэзия.

К.К: Нет чуда – это тебе не повезло просто.

Л.К: Нет, ну почему.

К.К: Если ты знаешь верлибр с той стороны. Но если ты прочитаешь стихи какого-нибудь посредственного поэта в рифму и метр, у тебя появится не меньшее отвращение, а может, даже большее…

Л.К: Конечно, да.

К.К: Понимаешь, нет, это, к сожалению, понимаешь, без опыта, без знания этих стихов не о чем говорить.

Л.К: Тогда сейчас немножко смыкаем эту рифму с метром, верлибр, уже не это важно. Поймаем поэзию — все равно, английскую поэзию, русскую поэзию — в той точке, когда культура уже накоплена. Уже очень много стихов написано, допустим, верлибром, пятистопным ямбом — и у человека не очень одаренного, но культурного, образованного возникает иллюзия, что это так же просто, как играть гаммы. И вот он пишет эти стихи, на культурном таком слое, да? Вот эти верлибры я могу писать с ходу, которые они пишут и выдают за что-то. Не кажется ли тебе, что здесь культура играет слегка отрицательную роль? Накоплено слишком много.

К.К: Посредственность играет отрицательную роль, а не культура. Культура здесь совершенно ни при чем. Вообще люди, когда говорят о недостатках цивилизации или традиции, просто неправильно ставят акцент. Нет плохой цивилизации, просто ею можно воспользоваться для убийства…

Л.К: Как нож – резать хлеб или резать человека.

К.К: Да. Для соединения или разъединения можно воспользоваться… Ну это зависит от индивидуальных данных.

Л.К: То есть твоя идея в том, что посредственность, куда бы она ни попала, в изъезженное поле, в белое поле, она все равно остается посредственностью и тогда проблема в посредственности, а не в том поле, в которое она пришла.

К.К: Да.

Л.К: Все правильно. Но просто посредственность реже пойдет в белое поле; сам выход в белое поле, в неисследованное, — это в принципе не характерный шаг для посредственности, так скажем. А уже когда медом намазано, слетаются мухи.

К.К: Смотря что мы называем медом в данном случае. Потому что, понимаешь, я знала массу людей… Леша Лосев мне однажды сказал: меня всегда перечитывали на всяких КВНах или каких-то там этих посиделках, какие-то мастера… Но лучше Леши Лосева, по-моему, мастера быстрого стихотворения искристого, смешного и запоминающегося, нет. Но вот это я понимаю, когда человек не может опуститься до посредственности даже в тот момент, когда он сидит за столом и пишет буриме. Поэтому переигрывают такие быстряки, такие шустряки, у которых ничего не стоит за этим… Поэтому это все просто не имеет к стихотворению никакого отношения.

Л.К: То есть люди, которые слабо пишут стихи, в итоге влияние их нулевое, да? У них нет отрицательного влияния.

К.К: Я думаю, что их влияние на посредственность большое.

Л.К: Влияние на посредственность другой посредственности.

К.К: Они как-то находят друг руга, отсюда такая возникает, может быть, иллюзия в массах, что вот это и есть то самое настоящее. И, к сожалению, здесь нужно очень много работы, чтобы построить какие-то… все- таки нам нужны какие-то критерии. Этот момент очень страшен, потому что идет размывание критериев, есть такие периоды, когда они совершенно исчезают. Есть какие-то институты, которые работают на это размывание

Л.К: Это да. Стереть грань между живым и мертвым.

К.К: Да. Между… именно. Именно в этих словах. Чтобы привести это все к одному знаменателю. Целые институты. Не на написание одного стихотворения, к сожалению, против этого работают все институты. Речь идет о том же самом риске, о котором мы говорили. Я помню, это для меня было очень показательным. Мне очень долго хвалили стихи Вагинова, говорили, что не хуже Мандельштама. В какой-то момент, когда еще не было Вагинова, и такая замечательная биография, вот Вагинов… Я прочитала стихи Вагинова… я помню, первый раз мне прочитал их по телефону Миша Генделев. Действительно, звучало по телефону очень хорошо. Когда я их прочитала глазами, я поняла, даже не сразу разобралась… все замечательно, мастерски, ну вот такой Мандельштам отшлифованный. Вот. Я очень долго не перечитывала, возможно, это не совсем так, но вот это ощущение, что очень гладко. И я знаю… Вот с годами лет я пришла к представлению о посредственности, которая — вот что, собственно, я и имею в виду. Может быть блестяще написанная вещь, но вот именно эта вот без сучка, без задоринки такой, знаешь…

Л.К: Не за что уцепиться.

К.К: Вообще не за что уцепиться. Такая лаком покрытая мертвечинка, но при этом с массой приемов и все прочее. Более того, на живом уровне я знала поэтов, которые очень хорошо обрабатывали рядом стоящего малоизвестного поэта, настоящего поэта, тут же его использовали, задействовали как-то его… и они становились более известными, чем этот поэт.

Л.К: Коряга, покрытая лаком, да?

К.К: Да, это как тебе продают икону, но тут же, так сказать, и кич. Кич и есть посредственность. Просто такая отлакированная и поставленная на массовое производство.

Л.К: Насчет этих институтов, которые направлены на стирание граней. Услышал я в последнее время, может быть, несколько месяцев назад, одну мысль, которая мне дико понравилась, из интервью Андрея Зорина. Что вот, допустим, есть Фоменко, альтернативная история, какие-то абсолютно лженаучные вещи. Допустим, есть какие-то книги, в которых доказывается, что славяне – самый древний народ в мире, то есть абсолютная околесица… что обезьяна от человека произошла. Все что угодно. Эти книги в свободной стране должны издаваться любым тиражом и лежать в любых магазинах. Но должен быть один магазин, в котором нет этих книг, должно быть одно издательство, которое не занимается этим, одно периодическое издание, которое не печатает плохих стихов. Может быть, это такие буквально островки, где поставлен барьер. Для аристократизма достаточно одного местечка…

К.К: И в данном случае даже, может быть, понимаешь, такой магазин не сможет… Это уже второе звено. В первую очередь, первое звено, мне кажется, — это критика. Должна быть какая-то серьезная объективная критика. Вот чем занимался Оден, собственно…

Л.К: Но объективной критики не бывает.

К.К: Правильно, она должна быть необъективная, но вот то, что я имею в виду, она должна быть, по крайней мере…

Л.К: Не ангажированная.

К.К: Не только. Для меня идеал Оден в данном случае, модель, не идеал, но модель. Критика, написанная человеком, который знает, о чем речь, окуплена золотым займом.

Л.К: Понятно. Это очень понятно. Значит, если начинать с критики, достаточно, условно говоря, одного имени, двух имен, которые не дают осечек, или хорошо, чтоб было такое место, где есть такая критика, которая в каком-то отношении не дает осечек. Ну, понятно, что критика не дает осечек именно, что в каком-то отношении. Допустим, есть критик, абсолютно честный, искренний, из глубины себя с полным пониманием хвалит какого-то автора. Ты полностью веришь критику, берешь этого автора – это не твой автор. Такое может все равно оказаться. Все равно это, так сказать, не электронная почта, не действует стопроцентно. Но вот надо, чтобы было несколько имен, — или чтобы было все-таки место, островок этой критики? Я не зря спрашиваю, потому что мы сейчас на «Полит.ру» хотим именно организовать этот островок. Именно вот такое место хорошей критики.

К.К: Я понимаю, что ты говоришь, но я не могу… я не понимаю, как здесь организовывать этот процесс, потому что…

Л.К: Это я понимаю, я понимаю, как это организовать…

К.К: Нет, мне кажется, что нужна постоянная какая-то работа, а в каком органе она?.. Если там появится… Какая разница, где она будет появляться, критика, в одном журнале или в другом, главное, чтобы кто-то это делал. Один и тот же поэт может напечатать ее в журнале, в газете, чем больше у этого выхода… Главное – выход к людям.

Л.К: Все-таки важно. Вот, допустим, я пишу, дело в том, что я довольно много пишу критики, по крайней мере, я ее пишу всегда искренне. Она может больше совпасть с кем-то, меньше совпасть, но я пишу искренне и не ангажированно. Я несу эту свою рецензию в какое-то издание, допустим, в «Новый мир». Но в «Новом мире» она встает в некоторый ряд, в котором есть, как мне кажется, верно взятые ноты и неверно взятые ноты. И вся мелодия в целом сыграна фальшиво. Потому что там кто-то пишет ангажировано. Тут в Москве все друг друга знают, я вычисляю, по каким каналам этот человек связан с тем, о ком он пишет. Он волей-неволей пишет о нем хорошо. И, что самое ужасное, там, допустим, из восьми отзывов – пять вообще не на художественные книги, то есть я не понимаю читателя, который начал этот отдел критики «Нового мира» штудировать насквозь. Он должен, стало быть, интересоваться и художественной литературой, и прозой, и поэзией, и философией, и социологией. Потому что там рецензируются абсолютно с разных полок снятые книги. И я, так сказать, вставляю свое слово в эту фразу, слово само – я за него несу ответственность, а за фразу – нет. И в принципе контекст тоже важен, да? То есть это важно. Ну, самый уже финальный вариант, «Новый мир» достаточно хорошее место все-таки на уровне остальных. Есть у нас места абсолютно провальные, не хочу даже называть. Если я хорошую статью несу в абсолютно провальное место, она становится абсолютно провальной. Потому что там люди начинают читать, условно говоря, с точностью до наоборот. Если там хвалят, значит, барахло, если там вырублена рядом хорошая вещь… и тут вдруг я со своим прямым высказыванием. Меня начинают тоже понимать наоборот — и это просто ужасно, да? То есть понятно, что нужен все-таки здоровый контекст.

Рекомендуем:  Евгений Блажеевский

К.К: Наверное, да, может быть. В идеале хорошо бы… Всегда так оно и получается, что в какой-то момент появляется какой-то благородный издатель, который, как ты говоришь, не ангажированный, и который просто следит за тем, чтобы ничего сомнительного, непродуманного не прошло… то есть так оно и бывает. В свое время появился журнал «Эгоист» в Англии, который издавал Элиот с Эзрой Паундом. И в этом журнале, безусловно, появлялась такого рода литература, такого рода критика, которая просто по определению не могла быть другой… Но опять же за этим стояли люди, которые очень хорошо понимали в литературе, знали из первых рук. Поэтому неплохо, чтобы это принадлежало каким-то выдающимся людям, чтобы у них была какая-то власть, у этих поэтов, чтобы не отдавать ее в руки этой всей нечисти, этим людям, которые, в общем-то, к литературе относятся равнодушно, которые делают это как некое дело вообще второстепенное. В то время, как это, в общем-то, жизнь и смерть. И особенно в России.

Л.К: Должен быть такой человек, как, условно говоря, Гумилев, который является поэтом, понятно, великим, грубо говоря, и в то же время он пишет критику, занимается редактурой, отдел поэзии «Аполлона». Вот он держит некоторый плацдарм, держит некоторый участок, то есть поэт, я не очень люблю словосочетание «поэт первого ряда», но для скорости – поэт первого ряда должен…

К.К: Да, это хороший пример для России, конечно.

Л.К: Хороший пример для России.

К.К: Да, но с другой стороны…

Л.К: Адамович.

К.К: Адамович, безусловно.

Л.К: «Числа».

К.К: Ну, то есть появляются благородные какие-то люди, которым не жалко себя растрачивать. В каком-то смысле это такая божественная удача для современников. Люди, которые сидят в университетах, в академиях, они боятся живого — как мертвых, как огня, как каких-то вампиров.

Л.К: Понятно, но нам в этом отношении немножко везло, у нас Миша Айзенберг несколько раз курировал книжные серии. Ну, это великолепный поэт и человек абсолютно, так сказать, абсолютно неразменный, то есть невозможно себе представить, что он издает книгу не по поводу того, что она ему очень нравится, а по какому-то другому поводу хоть на три сотых. То есть на все сто процентов это чисто… то есть если его самый близкий друг несет книгу, которая ему не нравится, он ее не издаст. То есть нам в этом смысле везло, конечно. Понятно, понятны твои мысли. Хорошо. Значит, в первую очередь, критика, да? Хотя мне кажется, что критика, может быть, даже не в первую очередь, а в первую очередь — издание, издательство. Вот магазин, может быть, отдельно еще. У нас были магазины, в которых не было барахла. Сейчас их осталось очень мало. Магазины «О.Г.И.».

К.К: Ну, я думаю, что тут должно совпасть, это какие-то детали того, о чем мы говорим… ну, действительно, нужно место, чтобы завести ребенка, нужен дом. Трудно на улице вырастить ребенка, порядочного человека, то есть можно вырастить какого-то безобразника.

Л.К: Вопрос немножко такого географического, что ли, геопоэтического плана. Как видится издалека русская поэзия метрополии, как она выглядит, грубо говоря, из Бостона?

К.К: Из диаспоры.

Л.К: Да, из диаспоры. Как выглядит Москва с поэтической точки зрения?

К.К: Очень заманчиво. Ну, в общем… в первую очередь, понимаешь, что здесь самое большое количество людей, которые действительно имеют вкус и именно по причине того, что они имеют вкус, есть ощущение, что может что-то произойти, что что-то происходит. Такой есть вотум доверия — у меня, по крайней мере. Что-то может произойти где-то вдалеке, но это такая уж чисто случайность должна быть какая-то счастливая. А по большой вероятности что-то значительное происходит просто там, где гуще, так сказать, семя.

Л.К: Хороший ответ. Ключевой, да, да, даже не спрашиваю, не уточняю. И, может быть, последний такой вопрос. Можешь ли ты кратко, может, через какие-то истории, может, через какие-то эпитеты, как тебе удобнее, описать характер тех мест, в которых ты находилась подолгу? Условно говоря, Кишинев, Нижний Тагил, Израиль, Бостон. Ну, все-таки Москва тоже. Эпитеты. Вот в чем отличия?

К.К: С поэтической точки зрения? В каком смысле?

Л.К: С твоей точки зрения. Ну, тогда с поэтической.

К.К: Литература? Что именно? Потому что визуально они сильно отличаются.

Л.К: Ну, знаешь, что-то между визуальным и поэтическим. Визуально, может быть, через призму поэтического взгляда.

К.К: Кишинев – было пустое место, с точки зрения поэзии, пока я не познакомилась с Женей Хорватом, с Витей Пане, с Мишей Аболовичем, с Филиппом Николаевым — вот, пожалуй, наверное, даже закончу список. Потом эти поэты переехали.

Л.К: Пару слов про Кишинев, я просто там не был. Поэтому я чисто спрашиваю, как у нас говорят. Это теплый город? Уютный город? Или это холодный отталкивающий город?

К.К: Теплый…

Л.К: Город детства, да?

К.К: Город детства. Замечательный красивый город. Камень, никакого дерева не было, в Молдавии его отродясь не росло. Каменный городок. Старые дома, совсем старые, построенные на помете, ну, мазанки, что называется, в одной из них я росла как раз. Средний возраст города — это строили пленные немцы после войны, ну, естественно, до войны они строить не могли.

Л.К: Трехэтажные дома, а?

К.К: Двухэтажные, трехэтажные.

Л.К: Да-да-да, такие дома есть в Москве и Ленинграде.

К.К: Они отличаются внешне, потому что другой камень. У нас сланец, туф есть, но в основном это сланец. В Молдавии добывался сланец.

Л.К: Люди добрые? Злые? Никакие? Всякие?

К.К: Может быть, идеализирую. Мне кажется, что культура сама, романская культура, мягкая, немножко такая телячья. Я въезжала в Молдавию, узнавала ее даже лежа в вагоне с закрытыми глазами. Запах навоза с полей. С другой стороны, наверное, загляни я сейчас туда, мне бы все показалось ужасно чуждым. Не знаю. Это зависит от того, куда заглянуть, тоже. С какой стороны и куда заглянуть. Но жизнь была пустой, может быть, пустоватой расплывчатой, но не было вот этой жесткости российской и холода, не было… Ну, в автобусе стояли вот так вот, висели, как у Мандельштама, вот эти вишенки страшной поры, но не было этой страшной поры, она нас как-то не коснулась. Просто, мне кажется, коммунизм, социализм пришел гораздо позднее, чем в столице. Люди боялись меньше. Мне сказал один человек, старый еврей: встретишь за границей человека из Питера или Москвы – будь осторожна. Я спросила: почему? Он говорит: когда советская власть у них началась? А когда у нас? У нас началась советская власть с приходом, так сказать, в 40-м году, когда мы присоединились к России, потому что в тот момент это как раз был самый умный шаг, так нам повезло, потому что евреев иначе уничтожили бы на этой территории, а так евреев все-таки удалось спасти. В Румынии никто бы не спасся, как мы понимаем. Значит, в тот момент это хорошо, но тем не менее дальше 48-й год, погромы уже советские. Раскулачивание и все прочее.

Л.К: Они по национальному признаку или все-таки нет?

К.К: Мм?

Л.К: В 1948 году… я не очень хорошо знаю историю. Какие? Еврейские погромы или?..

К.К: Нет-нет, это на всех уровнях, конечно, евреи, интеллигенция – все вместе. И люди — просто у которых была коза.

Л.К: Понятно. Кулак. Эксплуататор козы.

К.К: Кулак, да. При этом вот мой первый муж, замечательный прозаик Витя Пане, он родился в Сибири, и их семью сослали в Сибирь — как раз в 48-м году у них была коза. А во время войны семья ела кору с деревьев. Такого голода страшного…. даже не везде он был. Просто не было вообще никакой еды. Умирали…

Л.К: Ну, в общем, с Кишиневом понятно.

К.К: Ну, дальше был Иерусалим.

Л.К: А Нижний Тагил?

К.К: Нижний Тагил, да, конечно. Нижний Тагил рифмуется с могил, поэтому…

Л.К: Холодно там было?

К.К: Очень холодно. Это был Урал, и причем в самом страшном виде. Урал тяжелый, испитой. Я не понимала, почему люди так много пользуются одеколоном, особенно мужчины. Там начали пить одеколон гораздо раньше, чем во всех других местах. Ну вот. Про поэзию я там не думала про русскую, там не с кем было думать, там надо было выжить. Но одновременно там я увлеклась английской поэзией. У меня была преподавательница, которая мне приносила книжки, — и я читала тогда. Я училась на инязе и, соответственно, читала английские книжки. Ну и сбежала оттуда вовремя тоже… около двух лет прожила. Но очень много воспоминаний осталось, может быть, потому что как раз такой возраст, когда пробуждается совесть. У меня она поздно пробудилась. Уже лет в 17. И особенно при виде этих людей, изнуренных совершенно. Большое количество альбиносов сосланных. Зона тюрем, лагерей…

Л.К: А почему альбиносов?

К.К: Вырождение. Особенно среди мужчин больше. Я тоже не понимала этого.

Л.К: А почему вырождение? То есть они…

К.К: Ну, исторически каторжники, каторжники, работавшие в карьерах.

Л.К: А, генетическое вырождение.

К.К: Генетическое вырождение. Полный матриархат, что хорошо, потому что кто-то держал все это на себе. Держали женщины. Хорошо, потому что как-то люди выживали, потому что женщины были сильнее, выкармливали детей, работали.

Л.К: Ну, женщины крепче держат биологию, так скажем. Женщины больше сопротивляются полному распаду. Дольше сопротивляются полному распаду. Хорошо. Интересно. Дальше?

К.К: Дальше я вернулась в Молдавию, но я периодически проживала в каких-то местах рядом с Москвой, а потом уехала в Иерусалим, в Израиль.

Л.К: Что скажешь про Иерусалим?

К.К: Замечательно, просто замечательно.

Л.К: Это действительно вот такое место — центр мировой истории: и иудаизма, и истории, грубо говоря, Иисуса Христа? То есть Иерусалим действительно вот этим всем дышит, это живо?

К.К: Да-да, есть люди, которые, наверное, об этом скажут гораздо лучше, чем я, дышащие историей. Я приехала из провинции все-таки, из двух провинций, можно сказать. В Израиле на тот момент находились люди… как-то очень сближались люди совершенно разных зон таких…

Л.К: Ну, зон СССР все-таки.

К.К: Зон СССР, но в том числе и не СССР. Были американцы, были французы… Я работала в русском журнале, но мы при этом как бы работали в очень интернациональной обстановке. У меня была литературная секция, и я интервьюировала людей на всех языках, которые я знала. В тот момент я знала английский довольно хорошо, как мне казалось. Как выяснилось, это не был тот английский, на котором говорили в Америке, но тем не менее. Я познакомилась там с дивными людьми. С Хаимом Гури, с Иегудой Амихаем, которые стали мне близки, с Иегудой Амихаем мы даже ездили в турне, я не подозревала, что он очень известный в мире поэт, я просто не могла оценить в ту пору. Ну и помимо всего там были русские поэты, и очень много. И мы создали журнал очень интересный. Был замечательный прозаик Миша Федотов, с которым мы очень близко дружили и, собственно, работали вместе. Был Миша Генделев, был Саша Верник, Саша Бараш. Было интересно.

Л.К: Я знаю об этом только от Саши Бараша. Саша Бараш действительно и пишет, и рассказывает про Иерусалим…

К.К: Саша Гольдштейн, чудесный критик, писатель. Было очень интересно, мне было все интересно. И такая была открытость по отношению друг к другу, не было какой-то клановости. Потом это, возможно, все началось, когда люди… всегда начинается что-то человеческое…

Л.К: Когда накопилось много людей.

К.К: Когда накопилось много людей и когда, может быть, эти люди уже вошли в какие-то другие отношения… А там… совместилась такая жизнь настоящая, трудности, какая-то новизна, неудовлетворенность собой появилась и одновременно желание стать, что ли, лучшим человеком.

Л.К: Здесь есть один мелкий вопрос. Ну, есть такая народная формулировка: от добра добра не ищут. Почему же ты уехала оттуда в Америку? Понятно, что и в Америке неплохо, но что подвинуло тебя? Или это не личное…

К.К: Это было… да там было более личное, но на самом деле задним числом, оглянувшись… Я бы не уехала из Израиля, я уехала по личной причине исключительно, но, оглянувшись, я понимаю, что была еще одна причина, а именно — язык, которого я не знала. И у меня никогда не было времени выучить его. Я знала английский, любила английскую литературу. Если бы осталась, наверное, в гетто там.

Л.К: А в каком году ты уехала в Америку?

К.К: Я уехала в 92-м.

Л.К: Ну, понятно, то есть сюда не было даже мысли ехать, в Москву, да?

К.К: Нет.

Л.К: В 92-м Москва…

К.К: Нет, просто у меня никогда не было мысли ехать в Москву в принципе. Я никогда в Москве не жила. А возвращаться в Кишинев… мне кошмары снятся до сих пор.

Л.К: У меня просто мысли такие, ну может, они идиотскими покажутся со стороны, когда я вижу хорошего человека – у меня мысль, почему он не в Москве, то есть мне кажется, что все хорошие люди должны жить в Москве.

К.К: То есть ты бы хотел, чтобы я…

Л.К: Почему бы нет?

К.К: Ну, слушай, на самом деле я, как ни странно, последний человек в мире, к которому такие мысли могли бы явиться, но бывает даже такое, так, спросонья в основном… иногда, может быть, особенно в последнее время я стала больше общаться с русскими людьми, появился какой-то такой у нас семинар русский — и вдруг вот это ощущение свободы, когда не надо говорить по-английски, и как-то очень многое понятно, много общих культурных ассоциаций… Да, бывает.

Л.К: Ну — и несколько слов про Бостон.

К.К: Уютно. Университетский город. Живу рядом с озером. Опять бегаю. Вернулась в детство. Вернулась в такой Кишинев, но вот как если б…

Л.К: Как из него видится рай.

К.К: Да. Такой совершенно идеальный Кишинев, по размеру Кишинев и даже как-то по широте. Тепло. Бывает холоднее чем в Кишиневе, но уютно и как-то я ориентируюсь, я понимаю… И очень много людей, с которыми можно разговаривать, просто трудно дойти до остановки метро, потому что… Кишинев, но с метро, с очень хорошо отлаженной транспортной системой. Трудно дойти, потому что очень много людей, то есть куда ни оглянешься – здесь живет известный поэт, здесь живет какой-то известный критик. Такой Иерусалим, только в современном разрезе. Вместо того чтобы вглубь, они все оказываются твоими соседями. А здесь еще жил Набоков, жил Элиот, в этом окне жил Сэлинджер. Вот просто над тем ларьком, где я покупаю сигареты… мило. В этом кафе они сидели.

Л.К: У меня на эту тему была удивительная штука. Это неплохо, что я чуть-чуть на себя одеяло…

К.К: Это хорошо.

Л.К: Я, как ты знаешь, один раз за жизнь оказался в Америке. И вот я в абсолютно в провинциальном городке Айова-Сити готовился к тому, что окажусь в Нью-Йорке в местах Курта Воннегута, потому что для меня Курт Воннегут значит очень много. И я представлял себе… а у меня даже кусочек был прозы, где фигурировал Курт Воннегут, он был по-английски, ну — не мной написан, а переведен. И я этот кусочек вез в Нью-Йорк как дань почтения Курту Воннегуту. И вдруг кто-то мне говорит, что Курт Воннегут почти всю свою жизнь жил в Айове-Сити. Он жил вот здесь. И я в этом маленьком городке оказываюсь в местах Курта Воннегута. Здесь он писал все свои эти вещи. Было так удивительно, то есть можно было вот так оказаться и действительно увидеть это окно.

К.К: Я с ним была знакома. Ты обратился к правильному человеку. Мы даже переписывались.

Л.К: Ты в моих глазах и так была, как Останкинская башня, ты еще выросла.

К.К: Не дай Бог! Начнет меня так… ломать, лучше как подводная лодка.

Л.К: То есть ты его видела, да?

К.К: Я его интервьюировала, и даже мы переписывались немножко. Я, к сожалению, писем не сохранила. Я как-то так…

Л.К: Ну они были электронные, да?

К.К: Да. Но вот Филипп переписывался с Чомским, который известен здесь как Хомский, мы все-таки сохранили письма. Ну вообще, да, я с какими-то там познакомилась людьми, которые были такие мифологические фигуры. Мы даже недавно собирались навещать Сэлинджера, но поскольку последнее его навещение кем-то кончилось тем, что он подал на человека в суд, на женщину именно, которая его интервьюировала, которая написала как бы псевдоинтервью…

Л.К: Как я была у Сэлинджера.

К.К: Нет, они в магазине встретились случайно. Но все-таки это дело замяли.

Л.К: Отложили.

К.К: Отложили, да.

Л.К: Прекрасно. Катя, значит, такой вопрос в конце, он у нас традиционный. Есть ли что-то такое, что ты очень хотела сказать, а я тебя не спросил? «Городу и миру».

К.К: Ты меня, по-моему, спросил даже больше, чем я хотела сказать.

Л.К: Больше – это бывает. А меньше не было?

К.К: Меньше не было.

Л.К: Все. Тогда огромное спасибо.

К.К: Огромное пожалуйста.

Л.К: Это у нас первая такая история, что у нас в гостях оказывается не человек из Москвы, а человек, неожиданно оказавшийся в Москве, и вот такая встреча ситуативная. (С Борей Херсонским мы все-таки знали заранее). На мой взгляд, удачная, очень счастливая встреча. Огромное спасибо Кате.

К.К: Всегда рада.

«Над пустыми, по сути, гантелями…»

*** Над пустыми, по сути, гантелями, над гантелями из пресс-папье, а ведь мы-то, придурки, поверили, что железные были оне –

наклоняется клоун стареющий, а под гримом, по сути, старик, уходящей, хромающей детище той эпохи последний шутник.

Да и в зрительном зале не мальчики и не девочки в сумме своей. Что гантелей бумажные мячики, сестры младшие лжей?

Мы трапеции этой под сводами не заметили, как и тогда, проморгали ее за аккордами. Мы глядели, мой друг, не туда.

К.К: Из книжки «Милый Дарвин» стихотворение… Я в 2007 году как раз жила на Миусской и написала, гуляя в нижеописанном парке.

*** В «прощай молодость» старом, но чисто сидящем костюме «о чем думаешь, девушка?» – клеил прохожий меня. На Миусской был парк, плавал пух тополиный на клумбе, семенили собачки, синели ляля-тополя.

Отвечала, что мысли мои тривиальны до боли, как шатанье по засраным этим дорожкам кривым, заключаются в том, что какую б нам хрень не пороли, и какой бы в глаза не пускали мистический дым,

и какие б ракеты в ночи не летали на солнце, и какой бы нам яд не вливали в преддверье ушей, все равно остается, все равно ведь у нас остается этой речи живая вода, ее шесть падежей,

ее тройка времен, уносящая с этого света в мир иной, отороченный по небу черной межой. Он тогда отходил, потому что риторика – это власть и сила. Но где-то и я не кривила душой.

***

В город Дельфт возвратился Вермеер, на горбатый взошел виадук, что возник ниоткуда и вдруг, длинный взгляд раскрывая, как веер.

Он надолго успел разглядеть в этом городе плоском и кротком голый берег с двойным подбородком и церквей золотушную медь.

Когда солнце всходило кругом, он расставил мольберт на причале. Две молочницы в ведра сливали молоко в измеренье одном.

А в другом отворялось окно, чтобы выпустить детское пенье и озвучить сие полотно на века или так, на мгновенье.

Пригляделась, что там не звезда, а медведицы целой созвездие, впрочем, есть и другие места и такие поместья —

над заборами небо темно, ни гнезда не видать, но, случается, и медведица крестит окно и кадилом махать порывается.

И тогда растекается дым в декабре-январе приснопамятно, и тогда мы с тобой говорим: не одна в небосводе звезда видна,

но одна там мерцает в окне незабвенная, белая, синяя. Там, любовь моя, встань в простыне. Навсегда от нее заслони меня.

Избавились от крысы, что жила в оранжевом контейнере для стружек. Когда сквозь двор наутро я прошла, она лежала посредине лужи.

Фонарь ещё горел, шумел бамбук – там снова начинался дождик серый, чтоб в луже рисовать за кругом круг с упорством переростка-пионера.

И лужа, что была её прудом и зеркалом, в которое взирала и где лежала мёртвая потом, в то утро ничего не отражала.

Уже, подруга, ты не будешь впредь делить углы двора, как биссектриса. Что тут сказать? Что ты страшна, как смерть? Что шерсть твоя от ветра серебрится?

Еще «Нейтральная территория. Позиция 201»

  • «Нет ничего хорошего и нет ничего плохого в принадлежности к той или иной расе». Леонид Яблонский и Юрий Плюснин.
  • «Проблема добровольной миграции сейчас более актуальна, чем в прежние времена». Иван Кривушин.
  • «Мы уже очень давно живем в очень открытой экономике». Андрей Яковлев.
  • «Я не могу сказать о себе, что я тянулась за Пушкиным». Екатерина Соколова.
  • «Это общество должно просто рухнуть, чтобы Бетховен стал опять Бетховеном». Владимир Мартынов.
  • «Что такое критика, как не дело вкуса?». Михаил Эдельштейн.
  • «Если бы поэт сжег квартиру, это было бы любопытно». Борис Херсонский.
  • «И на фоне этого «никак» ты начинаешь понимать, где начинается «как»». Дмитрий Кузьмин.
  • «Культура возникает из желания заполнить пустоту». Константин Кравцов.
  • «В 60-е годы, по-моему, была надежда». Дмитрий Веденяпин.
  • «Изначально начинают заниматься поэзией мерзавцы». Виталий Пуханов.
  • «Поэзия – что-то вроде мешка с таблетками». Мария Степанова
  • «Я не люблю, когда актер свой профессиональный навык переносит в обыденную жизнь». Даниил Спиваковский
  • «О своем влиянии на умы я никогда не думал». Лев Рубинштейн
  • «Мы живем в мире, который мы вычитали». Тимур Кибиров
  • «Как-то легко жить, не занимаясь режиссурой». Ираклий Квирикадзе
  • «Сказать про поэта, что он поэт на уровне, — это, в общем, оплеуха». Сергей Гандлевский
  • «Я пишу мифы». Всеволод Емелин
  • Украинские поэты в Москве. Владимир Костельман и Роман Чигирь 
  • Здесь Дмитрий Озерский читает стихи и танцует яблочко

Главная » Поэзия » Катя Капович. НОВЫЕ СТИХИ

Поэзия

Катя Капович. НОВЫЕ СТИХИ

Капович Катя

Июль 31, 2019

56 Просмотры

*   *   * Мама, не беспокойся, я теперь экономлю, не останусь я вовсе перекатною голью.

Не останусь я нищей, не останусь я голой, соблюдаю приличья в этой жизни веселой.

Это раньше по дури от тоски погибала, посмотри, как я пулей через рельсы и шпалы.

Посмотри, моя мама, как на велосипеде я гоняю упрямо на пустом этом свете.

*   *   * Погубят жалостью родители, родная мать, родной отец, два бестолковые учителя с валокордином для сердец.

В стране с тупою диктатурой отец родной, родная мать с двухкомнатною кубатурой так долго будут умирать.

Ходить утрами на работу и забегать на пять минут, чтоб макароны бросить в воду, чтобы сказать с полоборота, что поздно вечером придут.

*   *   * Будем плавать наперегонки до буйка и к берегу обратно, а зимой наденем мы коньки с правильным названием «канадки».

Будет от фонариков светло и темно, и вновь светло навеки, прилетит тарелка НЛО, выпрыгнут смешные человечки.

Принесут бутылку коньяка в новогоднем праздничном наборе, возвратимся вечером с катка, пусть тебе приснится горы, море, берега, большие облака.

*   *   * Ветер подул, ветер подул, вот и кончается месяц июль, с желтой акацией, с белой над головой очумелой.

Ветер подул, всё унес в небеса, будет гроза, будет гроза, будет и кончится скоро, мчат по бульвару моторы.

Счастье и горе идут налегке, что на уме, то и на языке, том, на котором сказалось: ветер подул, жизнь промчалась.

НА БЕРЕГУ

На берегу во всем парадном лежал покойный в камышах, казался выросшим, нескладным, не влазящим в родной пиджак.

На белом лодочном причале была протянута канва, в толпе свидетелей искали, и люди мямлили слова.

Два полицейских в сером сквере так тщательно искали след, чтоб свет пролить в какой-то мере, хотя какой уж это свет.

Мы все со смертью жмурим в прятки и бегаем наперебой по черной уличной брусчатке, в асфальт ударив головой.

Испорченное воскресенье без белых лодок напрокат, и кто-то произнес в презреньи: ужо добегался ты, брат.

Вокруг вода цвета бутыли, песок, похожий на песок, и странно так глаза застыли под веками наискосок.

*   *   * На пустые задворки ума налипает отчаянье марта, как на прямоугольник письма налипает почтовая марка.

Так ему оболочки тесны, потому и напрасны старанья о прошедшем узнать со спины по избыточной силе молчанья.

Но в молчании том уже есть составные частицы сюжета, что, включая оконную жесть, март достанет потом из конверта.

*   *   * Ты мне снился обычный, веселый, худой и во сне этом ты расправлял одеяло, улыбался с какой-то смешной добротой над полоской истрепанного матерьяла.

Я любила тебя больше правд и неправд, где мы счастливы были с окном в бездорожье, с фонарями, расставленными невпопад гуталинною ночью с дождливою дрожью.

И во сне, вспоминая твою красоту, я вставала до раннего белого часа, снова ставила чайник с водой на плиту в старой кухне с окном на погоды гримасы.

И я знала, где клены стоят наголо, если жизнь – сон короткий по сторону эту, то лишь смерть – в перспективу природы стекло с серой каплей дождя, с белой каплей рассвета.

БАЛ

В доме для инвалидов и бедноты администрация организует танцы, тихо идущий кварталами темноты, остановись чуть в трансе.

Сдвинувши в аудитории семь столов, в зале пустом и длинном тихо плывут они средь других миров, пахнет духами, пудрою, стеарином.

Движутся пары по кругу в вечерний час, черные туфли стучат в молодом задоре, черные брюки, белый сухой атлас, и отступает горе.

Кружится неунывающий инвалид, старым протезом в плиточный пол стучит он, кружится старая девочка, тень на вид, век наизусть зачитан.

Старый рояль фирмы «Стейнвэй энд санз» поет что-то про счастье и встречу, и взор туманен той, что ходила в гимназию, грызла лед, чайная роза, где Игорь твой Северянин?

На одинокой салфетке плывет эклер, твой кавалер таблетку разгрыз в буфете и танцевальной походкою входит в дверь в ясном холодном свете.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: