Евгений Блажеевский

Праздник не удался. Задумчивые пони, тщетно поджидавшие маленьких двадцатикопеечных наездников, разошлись по конюшням. Продрогшие лебеди попрятались в своих надводных будках, почему-то напоминающих собачьи, оставив пустынной закипающую под дождём поверхность пруда. Ветер принёс охапку листьев и бросил на наш стол рядом с пустыми стаканами. За соседним столиком съёжилась пожилая пара, но через несколько минут и её сдуло. Праздник не удался. «Закрыли моё шапито». И нужно было побыстрее проваливать из этого застывающего пейзажа, чтобы не стать его частью, как те старик со старухой (не наши ли соседи по кафе?), которых Женя позже двумя штрихами впаял в эту картину:

Цветы увядают, И, словно подбитые птицы, Старик со старухой Сидят в опустевшем кафе.

Мы ещё посидели немного, словно ожидая, не вернётся ли лето, а после побрели в сторону Ботанического сада, вдоль маленького зоопарка, по пустой, продуваемой насквозь аллее. И это был уже не просто ветер. Это было очередное дыхание бездны, отступившей было под лучами короткого лета. И Женя вдруг остановился и как-то опасливо обменялся взглядами с двумя вымокшими у своего загона волками. Нас отделяла крашеная металлическая сетка, и не известно ещё, кто из нас был в загоне. Нас отделяла такая прозрачная граница.

* * *

Евгений Блажеевский прожил жизнь на границе. Граница, естественно, была незримой, без пограничных столбов, без пограничников с собаками. Не Женя её нарисовал, и он же сам не всегда её различал. И вообще мало кто о ней догадывался. Но она была. И без каждой из сторон её он не мог жить, но и на каждой из сторон её — тоже. Так и прошёл по лезвию пограничной черты, разрываемый различными полюсами.

В конце шестидесятых дом на Кавказе (в Кировабаде) не ужился с русской поэзией, и Женя стал обитателем московских коммуналок, потащив за собой в столицу собственные корни вместе с кусками почвы, на которой вырос. На Кавказ больше не возвращался — чужое. Хотя через какое-то время признался:

Из мусульманства, Из дашбашных дел, Из местной жизни, Чуждой славянину, Я непременно вырваться хотел И променял Чужбину На чужбину.

Москву любил. Подолгу мог бродить по городу, постигая его сырую, размытую дождями пластику. А, постигнув, видимо, понял, что любовь получается безответная:

Уйдёт Москва — кирпичный старожил, В котором был я инородным телом.

Он запустил себя в никуда, в зыбкий космос поэзии. Память тянула назад, в кавказскую юность. И она же от неё отталкивала. А действительность выпихивала из настоящего. Космос начинался с подвалов, с грязи случайных жилищ. И ими же заканчивался.

А жил я в доме возле Бронной Среди пропойц, среди калек. Окно — в простенок, дверь — к уборной И рупь с полтиной — за ночлег.

Грязь болела физически. Стихи спасали. Он был аристократом, потерявшим усадьбу. Аристократом на изнаночной стороне бытия. Репатриантом из мрака в пустоту. Это потом аукнулось новой чертой. Уже когда стал владельцем московской квартиры, атавизм бездомности то и дело куда-то гнал. Сознание жило — между. Между домоседством и бездомностью. Между брезгливой чистоплотностью и грязью. Между аристократизмом и участливым любопытством к изгоям. Они его как-то узнавали. И он почему-то к ним тянулся, хотя потом сам же и пугался. Кажется, он им приписывал какие-то потусторонние свойства. Однажды я навестил Женю в больнице, и в уборной, куда мы отправились покурить, он стал мне рассказывать, что в больницу привезли бомжа, у которого во рту живут мухи. Я не поверил. Как это мухи живут во рту? А Женька кривился от ужаса и клялся, что сам видел. Были мухи или не были — не знаю. Но строки появились тогда же:

Познавший по окуркам все сорта Заморских сигарет и злые муки, Блуждает бомж, и голубые мухи, Как искры вылетают изо рта.

Он любил свою страну. И жил между этой любовью и отвращением к тому, что в ней происходило в последние десятилетия. Это ещё одна граница. Как всякий южный человек, очень любил лето. Но всегда ждал осени, потому что осенью приходили стихи. Ждал стихов с нетерпением, но и с некоторым страхом, потому что неизбежно прикасался пером к той бездне, которая эти стихи приносила. Одно и то же и тянуло, и отталкивало. Давало и отбирало. Вдыхало жизнь и приближало к смерти. А он, «чужою раной раненный», так и шёл по этой черте, которую сам определил фразой — «косая кромка бытия».

* * *

Эти волки запомнились какой-то своей гротескной, даже фарсовой обречённостью. Потому что явились там, где ни за что не должны были являться. Конечно, этот зверь или, точнее, образ его преследовал Блажеевского всю жизнь. Волки настойчиво прорывались в стихи, кажется, без воли поэта. Прорывались, внушая то страх («А за стеной морозно и темно, И кажется, что где-то воют волки…»), то блаженное осознание общности («Что-то волчье есть в моей дороге…»), то горделивое превосходство, обречённое понимание, что никаким волкам не под силу разделить волчью сущность его, Блажеевского, судьбы:

Беспамятство моё страшней тоски, Которую приписывают волку.

Но подразумевался всегда именно одинокий волк, хищный и гордый даже в своей загнанности. Женя ведь никогда ни к кому не примыкал. К нему — да, пытались. А он просто не умел жить по чужим законам — законам стаи, не понимал, как это можно врываться в литературу какими-то группами и хвалить то, что не нравится, исключительно потому, что ты с кем-то в одной обойме. Мог, правда, из жалости похвалить какого-нибудь графоманишку, но когда речь заходила о серьёзной поэзии, был жёстким.

Он очень дорожил людьми, с которыми общался, нежно любил друзей, переживал за них, но, мне кажется, держался на плаву тем, что где-то рядом жили такие же мечущиеся поэты, художники, изгои или, наоборот, с виду благополучные люди, вернее, надевшие маску благополучия, чтобы скрыть от посторонних страшный оскал волчьей неприкаянности. Он уважал чужие таланты, гордо приговаривая по поводу чьего-либо успеха: наши люди всё могут. Следил за их творчеством. Общался. Время от времени шарахался от них в страхе, узнавая, как в зеркале, себя. Потом опять возвращался. Потому что их присутствие как бы оправдывало и его земную жизнь. Они подтверждали: настоящий волк всегда оказывается один на один с бездной, ибо его «судьба одинока, как дальний охотничий выстрел».

Один на один. Mano a mano. Страшно? Не страшно, но только в упор Со смертью, уже без обмана, Как раненый тореадор, Ты встретишься mano a mano.

Когда писал — не боялся. Был абсолютно свободен. Потому и не исповедовал никакой религии, и не ходил в церковь, что не терпел любого вмешательства в свои отношения с Богом. Так и заявлял: «Мне не нужны посредники». Но стихи ведь не всегда писались.

А в обыденной жизни, пожалуй, было страшновато. И тут спасался от одиночества, как мог. Удивительно умел выбирать людей для общения. Вернее, так: не он выбирал, а они как-то выбирались ему сами. Абсолютно разные, непохожие, несовместимые, они при нём становились единым целым, учились дружить меж собой даже без Жени, словом, обретали одну группу крови. Они спасали. Они старались понять. Они становились для него способом коллективного ухода от страха.

В этом человеке сумасшедшая страсть и тяга к общению всегда соседствовали с горьким одиночеством. И ни он сам, ни близкие ему люди ничего с этим поделать не могли. Его любили и спасали, как умели. А он убегал. Потом покаянно возвращался, недельку не выходил из дома, всем своим видом выражая раскаяние. Именно в эти периоды звонил мне и совершенно искренне возмущался какими-то своими знакомыми или друзьями, которые дошли до того, что неумеренно пьют водку и вообще ведут себя неподобающим образом.

С годами одиночество становилось всё более неизлечимым. Вернее, не так: с годами возникло ещё и понимание, что одиночество непреодолимо. Это была уже обречённость. Не помогала даже любовь. А ведь любовь была его сутью. Даром что не крещёный. Как-то сказал: «Но мы же с тобой понимаем, что мир пуст и бесполезен, если в нём нет любви. Иногда, когда мне очень плохо, я встречаю на улицах влюблённых. И становится легче. Влюблённые — это как подтверждение тому, что жизнь всё ещё не напрасна». Так вот, и любовь уже не спасала. Отваливался последний гвоздь, скреплявший с миром. И он это отчётливо видел.

И, как от забора доска, Оторван от мира людского.

* * *

Ещё в семьдесят четвёртом написал стихотворение, начинающееся строкой «Я выпадаю из обоймы вновь»:

А мой удел, по сути, никакой. Во мраке человеческих конюшен Я заклеймён квадратною доской, Где выжжено небрежное «не нужен». Не нужен от Камчатки до Москвы, Неприменим и неуместен в хоре За то, что не желаю быть как вы, Но не могу — как ветер или море…

Здесь, может быть, ключ к основной трагедии: природное неприятие любой несвободы и в то же время невозможность достижения абсолютной свободы в том виде, как он её понимал «Как ветер или море». Плоть мешала. От неё он постепенно всю жизнь и избавлялся. Но это не было медленным, растянутым на годы самоубийством. Нет. Это было попыткой одолеть плоть духом.

Вообще-то это отчаянное бегство от несвободы началось давно, чуть не с первых шагов. Несвобода всегда бежала следом, наступая на пятки, мимикрируя, приобретая разные формы. Но по сути это и была естественная для этого мира охота на одинокого волка, не столько не желавшего «быть как вы», сколько не умевшего. Стрелки забегали неожиданно, со всех сторон, и было всё равно уже, в какую сторону бежать. А потому — «Лицом к погоне», как он гениально точно назвал свою книгу.

Вначале казалось, что всё дело в советском режиме, который он не любил, да и любить не мог при всем желании.

Мы в пене сада на траве лежим, Портвейн — в бутылке, как письмо — в бутылке. Читай и пей! И пусть чужой режим Не дышит в наши чистые затылки.

Потом оказалось, что дело не то чтобы не в нём, но не в нём одном. Уж писать-то он Блажеевскому не мешал. Да и книжка «Тетрадь» вышла ещё в восемьдесят четвёртом. А что касается свободы мирской, материальной, то она бывает двух видов: либо человек должен быть очень богатым, либо совсем нищим. Женя с аристократическим видом балансировал на грани нищеты, что, кажется, до поры не очень смущало. Потому что эту свободу обставить необходимыми атрибутами было не сложно: «А что ещё надо для нищей свободы? — Бутылка вина, разговор до утра…» Но и это на поверку не оказалось свободой. Только иллюзией свободы. Но иллюзия, а потом и наркотическое стремление к ней, притягивала, затягивала смертельной петлёй, из которой ему всё-таки удавалось вырываться. Спасал охранительный инстинкт. Но хотя по его же словам из стихотворения «Дорога» «Судьба растёт, как дикий виноград, Как дерево, — без чертежа и плана…», направление этого роста, тенденция судьбы была ему уже очень хорошо понятна. Помню, когда он писал свой знаменитый теперь венок сонетов «Осенняя дорога», заклинал меня, а, скорее, через меня — себя, что об Этом он должен сказать и скажет всё честно. Получилось кратко, но исчерпывающе:

Безрассудному пьянству не буду искать объясненье, Но насколько оно безрассудно сказать не берусь.

Всё в своём стиле. Без философий. И не нам теперь отвечать на вопрос, на который он сам не стал искать ответа. И точно ведь пьянство не было безрассудным, потому что его требовал рассудок.

Из Жени вообще философ был никакой. Он и в споре ничего не мог доказать — только злился и шумел. Зато он умел доказывать стихами. И тут уж — никаких доводов против, потому что в стихах никогда ничего не придумывал, полностью полагаясь на тот шёпот из-за спины, который пугал, конечно, но и давал облегчение, если хотите, окрыление.

В том, что пишет, был убежден абсолютно, в том, как пишет, иногда сомневался, названивал друзьям, проверяя на них варианты стихотворений или отдельных строк.

Слушал внимательно, иногда соглашался, но жёстко пресекал любую попытку посягнуть на суть написанного, которую в каждом случае знал он один. А сутью и целью было — максимально точный перевод с Божьего на русский, доступный и внятный, для чего к концу жизни почти полностью отказался от метафор. Они ему были не нужны, уводили в сторону, затеняли суть красивостью, мешали из земной провинции говорить языком небесной метрополии.

В провинции такая глушь, Что обойдемся без метафор.

Так вот, этому максимально точному переводу мешала недостаточная свобода. И он упорно отбрасывал всё — закрепощавшие условности бытия, авторитеты, идеологии, дни недели («Свобода жить без мелочных забот, Свобода жить душою и глазами, Свобода жить без пятниц и суббот, Свобода жить как пожелаем сами…»). Потом добрался до отрицания такого философского понятия, как время, и, наконец, подверг сомнению угодность этого мира его Создателю. Всё. Очистил своё восприятие максимально.

Рекомендуем:  Дана Сидерос. Просто верни

Это пришло где-то в начале восьмидесятых. Мы бродили без дела по Москве, Женя был светел, силён, одухотворён и бубнил несколько строк:

Когда я верить в чудо перестал, Когда освободился пьедестал, Когда фигур божественных не стало, Я, наконец-то, разгадал секрет, — Что красота не там, где Поликлет, А в пустоте пустого пьедестала.

Эти свои самые философские, может быть, стихи писал ещё несколько лет (всего-то три строфы!). Но в каждой последующей — чёткая динамика освобождения. То есть он именно повернулся «лицом к погоне», лицом к пустоте. Он начал с ней сливаться.

Потом я взял обычный циферблат, Который равнодушен и усат И проявляет к нам бесчеловечность, Не продлевая жалкие часы, И оторвал железные усы, Чтоб в пустоте лица увидеть вечность.

А увидев, окончательно успокоился. Он получил абсолютную точку отсчёта, позволившую взглянуть на всё окружающее как бы со стороны и разочарованно вздохнуть.

Потом я поглядел на этот мир, На этот неугодный Богу пир, На алчущее скопище народу И, не найдя в гримасах суеты Присутствия высокой пустоты, Обрёл свою спокойную свободу.

Любопытны вариации пустоты в исполнении совершенно разных людей, с которыми мне довелось общаться параллельно в последнее десятилетие. Философ Григорий Померанц, ссылаясь на рублёвскую «Троицу», заговорил об условной животворящей пустоте, способной объединить в наше раскольничье время страну. Писатель Андрей Синявский в «Прогулках с Пушкиным» догадался о пушкинской пустоте, которая одна и давала ему возможность максимально воспринимать диктуемое извне, записывать и таким образом избавляться от написанного. (Чем ещё, кстати, страшна для поэта несвобода — ненаписанными стихами. Ненаписанные стихи — как шлаки в крови, постепенно перекрывающие доступ кислорода.) Поэт Борис Чичибабин не уставал рассказывать, какой он пустой и никчемный человек, и чуть ли не с недоверием глядел на собственные стихи, не понимая, откуда они берутся. Блажеевский же поступил как ребёнок, раздирающий куклу, чтобы узнать, каким образом она говорит «мама». Разгадав значение бездны, он ринулся ей навстречу, чтобы посмотреть, как она устроена.

* * *

Следует сказать особо ещё об одном аспекте свободы — о свободе для страны, для России. Женя был удивительным, страстным патриотом. Патриотом, не ведающим паспортных наций (тем более, что в нём самом было намешано с полдесятка кровей), патриотом, чётко, тем не менее, различающим своё и чужое. Чужое мог уважать, мог любить, а за своё — болел. И болел порой тяжело. Болел от всех передряг, выпавших стране, болел от навалившихся на неё унижений, от глупости и вороватости вождей, ругался, глядя на происходящее, но не прощал тому, кто отзывался о России отстранённо, холодно, безучастно. Россией надо было болеть. И он болел. Всё, связанное с Россией, должно было быть лучшим. Доводов никаких не принимал. Особенно забавно это проявлялось во время футбольных трансляций, когда он победу или поражение сборной напрямую проецировал на состояние дел в стране. Спустя месяц после Жениной смерти мы с Олегом Хлебниковым подпрыгивали на креслах в Питерской гостинице, глядя, как наши обыгрывают французов в Париже. А когда всё закончилось, чуть не одновременно вздохнули: эх, Женька не дожил!

Происходящее со страной отзывалось в его бедном сердце напрямую:

Сжимается шагрень страны И веет ужасом гражданки На празднике у Сатаны, И оспа русской перебранки Картечью бьёт по кирпичу, И волки рыщут по Отчизне, И хочется задуть свечу Своей сентиментальной жизни.

При этом Женя уже всё понимал, всё обдумал и за пределами стихов. «Русский народ, — говорил он, — не стал, к сожалению, в нашей стране тем основополагающим ядром, каким, например, стали англосаксы для США. Замордованный вначале коммунистами, а потом и посткоммунистами, он согнулся под непосильной ношей. Не может быть лидером самый бедный, измученный, растерянный. Распад был, скорее всего, не столько неизбежен, сколько необходим. Потому что та тяжесть, которую взвалил на себя русский народ, оказалась ему не по силам Именно здесь кроются наши сегодняшние беды и неприятности».

Но, конечно, не столько политические границы его интересовали, не столько количество оставшихся за Россией земель, сколько очевидный распад русского культурного материка. А уж это-то было для него точно смерти подобно.

Освободясь от лошадиных шор, Толпа берёт билеты до америк, И Бога я молю, чтоб не ушёл Под нашими ногами русский берег…

В своём стремлении к свободе народ пошёл на самоубийство. Тут круг замкнулся, и Блажеевский, дошедший в поисках своей личной свободы до конца, остановился в растерянности:

Российская сущность свободы — Распад, растворение, мрак…

Мне кажется, Женя не успел сообразить, что «российская сущность свободы» близка к свободе абсолютной, поскольку граничит с бездной. И именно в этом смысле Евгений Блажеевский — истинно русский поэт.

* * *

Так вот, волки эти не должны были появляться здесь, в Женином Эльдорадо, в сказочной его стране начала восьмидесятых. Да, с миром всегда было «Несовпаденье. Путаница карт…». И именно к этому времени Блажеевский окончательно понял, для Кого пишет. Всё чаще отказывался от публичных выступлений, хотя читал здорово. И даже публикации его стали интересовать исключительно как средство заработать немного денег. Но он нашёл себе заповедник, загон, огороженный высоким забором, в котором с удовольствием проводил летние дни.

Тогда я частенько слышал по утрам в телефонной трубке: «Старик, пошли на выставку». И мы шли на выставку. Выставкой у Жени называлась ВДНХ. Тогда, до эпохи рекламы и тотального бизнеса, особенно в будние дни выставка выглядела островком иного, беспроблемного, мира Здесь были пруды, лебеди, зоопарк, лошадки, тенистые аллеи и много-много маленьких и дешёвых забегаловок. За вход надо было платить, но Аркадий Пахомов знал тайный ход со стороны киностудии, и мы проникали бесплатно. Да, мир не принимал, но здесь у «горсточки потерянных людей» было всё, что нужно для «нищей свободы». И кто знает, может быть, в лужице разлитого по столу портвейна Жене мерещился пьяный корабль Рембо, с блеском им переведённый, а в шуме фонтанов — экзотическая Аргентина, в которой он никогда не был, но где хотел бы родиться для новой жизни.

Но всё же я хочу родиться вновь Не на угрюмом Севере, а, скажем, В далёкой и прекрасной Аргентине, Где танго и цветы, как на картине…

Заходить в павильоны и глазеть на достижения советского народного хозяйства, конечно, никому в голову не приходило. Хотя изредка попадались выведенные из стойла прямо на аллеи огромные пятнистые коровы и отменные рысаки. А вот крытые дырявым шифером забегаловки внушали покой и раскрепощение. Вчерашние пельмени с кисловатой сметаной прекрасно дополняли бутылку вина, чтение стихов и долгие разговоры. Женя чувствовал себя превосходно и поминутно через стёкла очков заглядывал мне в глаза, желая удостовериться, что я тоже счастлив.

Но короткое московское лето заканчивалось, как всегда, неожиданно. А осень… Осень у него была своя. Осень для него была не просто временем года — синонимом ухода. Осенью бездна подступала вплотную, вместе со стихами. Порознь они к Блажеевскому не ходили. И потому с первыми дождями и северным ветром, в тот промежуток, когда лето уже кончилось, а стихи еще не пришли, на него было больно смотреть. А потом, где-то к началу октября, ко дню рождения он уже приходил в нормальное состояние и — с новыми стихами.

Не случайно его главное, на мой, конечно, взгляд, произведение — «Осенняя дорога». Он её писал десять лет. Магистрал уже давно был опубликован, из него сделали несколько песен, а всё остальное ещё писалось и писалось. «По до-ро-ге в Заго-о-рск», — тянул Александр Подболотов в фильме и со сцены. «По до-ро-ге в Заго-о-рск», — пела Бичевская. А Женя в это время всё ещё, как натюрморт в раму, втискивал всю свою жизнь, всю свою осеннюю судьбу в эти четырнадцать отрывков. (Марина Кудимова, друг называется, по иронии судьбы депутатствовала в перестройку именно в Загорском районе и расстаралась, чтобы название «Загорск» навсегда исчезло с географической карты, оставшись только фактом Жениной поэзии).

А в последнюю осень случилось непоправимое: сентябрь пришёл без стихов. И октябрь тоже. Домучился до запасного на этот случай декабря — мимо. Потом заговорил о смерти.

Интересно, что сталось с теми волками с «выставки»?

* * *

Последнюю, третью книгу, выхода которой так и не увидел, Блажеевский назвал «Черта». Эпоха подвела черту под ним, а он — под эпохой. Или не под эпохой даже — под веком, тысячелетием, под целой эрой развития человечества При этом я совершенно далёк от мысли поспешно превозносить своего друга до небес и награждать превосходными эпитетами. Только время всё назовёт своими именами. Но просто так случилось, так совпало, что он стал современником гигантских революционных процессов, бродящих по нашей земле уже целое столетие и именно в наши дни приобретших реальные очертания. А поскольку уж Женя чуял «запах талых вод, Как раненую дичь собака», то он и их, естественно, учуял, и они превратили прекрасного интимного лирика, каким он был рождён, в одного из самых значительных поэтов конца века.

Он говорил: «Лично мне неуютно ещё и потому, что мы, по всей видимости, находимся на новом витке человеческого познания и сознания, которые мне уже не преодолеть. Мы присутствуем на процессе, когда изменяется мышление, переоценивается культура, умирают религии в том виде, в каком они сейчас находятся. А вместе с религиями умирает, к сожалению, книга… Уже сейчас многие поэты называют свои стихи текстами. Всё это печально. Но надо смотреть правде в глаза: процессы эти неотвратимы, и нам не дано их предотвратить. По этому пути идёт человечество. И мне, честно говоря, несмотря на все ужасы и кровопролития, хотелось бы чуть-чуть подольше задержаться в двадцатом веке с его пониманием традиций, эстетики и красоты. То, что грядёт в грядущем столетии, мне чуждо».

И вот совсем немного лет Осталось до скончанья века, В котором был один сюжет: Самоубийство человека. …………………………… Но я, смотря ему вослед, Пойму, как велика утрата. И дорог страшный силуэт Стервятника в дыму заката!..

Осуществил желание. Остался в XX веке навсегда.

Всё сошлось и затянулось петлёй. Сбежавший когда-то с Кавказа от «дашбашных» дел (ты — мне, я — тебе), через два с половиной десятка лет Женя вдруг обнаружил, что они догнали его в Москве и стали государственной политикой. Перевод человеческих отношений на коммерческие рельсы, поворот к деньгам как к высшей ценности был ему омерзителен. Русская культура, которая одна всю жизнь и держала его на плаву, дала, на его взгляд, очевидную трещину, как «Титаник» напоровшись на гигантскую подводную плоть. Плоть побеждает духовность. Мир избавляется от культуры. «В глобальном плане, — говорил Женя, — культура уже не учитывается, как не учитываются и особенности наций. Тело пожирает душу». Современные войны он так и воспринимал, как агрессию плоти против духа, против национальной самобытности, мешающей распространению плотских ценностей нового века. Говорил, что ему стыдно жить.

Когда писал стихотворение о 1972 годе, «немытом, словно кружка в общепите», все же назвал его прекрасным, потому что «молодость была и потому Со мною времена не совпадали». Теперь они опять не совпали. Но уже не было молодости. И не было сил. И стихи стали изменять.

Женя не привык ходить в ногу. Он не пожелал менять знание и сознание вместе со всем человечеством. Он сделал это сам, по-своему, материализовав собственные строки из стихов, написанных в память матери:

…и ко мне Долетит извещенье от мамы, Что не только она, но и я, Забывая ненужное знанье, Обрету в темноте бытия, Как бессмертье, другое сознанье…

«О, как спокоен нынче я!..»

  О, как спокоен нынче я!.. Вчера мне отрубили голову, И гордо я хожу по городу, Забыв глухое чувство голода Ко всем предметам бытия.  

  Мне говорил палач: «Не плачь, Ведь завтра ты другую купишь, Чтоб избежать людской молвы…» А мне сегодня лепит кукиш Ваятель вместо головы.  

  О, шиш из мрамора Каррары!.. На постаменте шеи он Возникнет, как предвестник кары На переломе двух времён. И будет в нём дыханье бездны И проницательность моя, И выйдет из меня помпезный Ниспровергатель и судья.  

  Я буду точен в каждом жесте И, скажем, вытащу на свет, Что ты украл в роддоме шерсти, Отбритые за десять лет. Иль на просторах паранойи, Увидя тайный знак вдали, Увёл видения у Гойи, Похитил Галю у Дали…  

  О, волоките меня волоком По вашей грязной мостовой!.. Моя душа оббита войлоком, Я ненавижу, я чужой В миру, где умер почитатель Стихов, и в суете мирской Ненужным сделался ваятель, И шиш исчез из мастерской.  

1966, 1999

1 Из цикла «ПРОФИЛЬ СТЕРВЯТНИКА»

«Те дни породили неясную смуту…»

  Те дни породили неясную смуту И канули в Лету гудящей баржой. И мне не купить за крутую валюту Билета на ливень, что лил на Большой Полянке,              где молнии грозный напарник Корёжил во тьме металлический лом, И нёс за версту шоколадом «Ударник» С кондитерской фабрикой за углом. Весёлое время!.. Ордынка… Таганка… Страна отдыхала, как пьяный шахтёр, И голубь садился на вывеску банка, И был безмятежен имперский шатёр. И мир, подустав от всемирных пожарищ, Смеялся и розы воскресные стриг, И вместо привычного слова «товарищ» Тебя окликали: «Здорово, старик!» И пух тополиный, не зная причала, Парил, застревая в пустой кобуре, И пеньем заморской сирены звучало: Фиеста… коррида… крупье… кабаре…  

  А что ещё надо для нищей свободы? — Бутылка вина, разговор до утра… И помнятся шестидесятые годы — Железной страны золотая пора.  

1992

МОСКОВСКОЕ ВОСПОМИНАНИЕ

  В морозный вечер мимо гастронома Рысцой весёлой до пристройки низкой Затерянного в переулках дома Спешили мы с подругой по Мясницкой. Малиново-сиреневые тени Сгущались и, как помнится теперь, Вели в пристройку стёртые ступени, И старую обшарпанную дверь Нам открывала странная хозяйка — Огромная, на тоненьких ногах. Кипели щи. На кухне сохла байка Её рубах и кофточек, но, ах!.. Как хорошо картошкою печёной Закусывать и верить, закурив В компании бухой и обречённой, Что это только краткий перерыв, Что не оставит пьяное подполье В твоей душе тоски и синяков, Что впереди раскидистое поле И горы ненаписанных стихов, Что женщина, которую привёл ты, Минуя долгий тёмный коридор, Войдёт с тобою в комнату, где жёлтый Огонь страстей ворвётся в разговор. И ты – студент, гуляка и бездомник — Рукой рассеешь дыма пелену, Чтоб трепетные груди, как приёмник, Настроить на безумную волну…  

  О, молодость!.. Давно совсем другие Жильцы в пристройке каменной, но вот Кривая тень внезапной ностальгии Ползёт за мной от Кировских ворот…  

1991

1972 ГОД

Олегу Яновскому

1

  А жил я в доме возле Бронной Среди пропойц, среди калек. Окно – в простенок, дверь – к уборной И рупь с полтиной – за ночлег.  

  Большим домам сей дом игрушечный, Старомосковский – не чета. В нём пахла едко, по-старушечьи, Пронзительная нищета.  

  Я жил затравленно, как беженец, Летело время кувырком, Хозяйка в дверь стучала бешено Худым стервозным кулаком  

  Судьба печальная и зыбкая Была картиной и рассказом, Когда она, как мать над зыбкою, Спала, склонясь над унитазом,  

  Или металась в коридорчике, Рукою шарила обои, По сыну плакала, по дочери, Сбежавшая с офорта Гойи.  

  Но чаще грызли опасения И ночью просыпался зверь. Кричала: – «Сбегай к Елисееву За водкой!..» – и ломилась в дверь.  

  Я в это время окаянное, Средь горя и макулатуры, Не спал. В окне галдели пьяные, Тянуло гарью из Шатуры.  

  И я, любивший разглагольствовать И ставить многое на вид, Тогда почувствовал, о Господи, Что эта грязь во мне болит,  

  Что я, чужою раной раненный, Не обвинитель, не судья — Страданий страшные окраины, Косая кромка бытия…  

1973

2

  Как обозвать тот год, когда в пивных Я находил забвенье и отраду За столиком на лавках приставных, Вдыхая жизни крепкую отраву?..  

  Ещё не зная, что и почему, В квартире у татарина Джангира Я пил вино в махорочном дыму Жестокого расхристанного мира,  

  Где в подворотне властвовал кулак И головы звенели от затрещин, Где мутный бар напоминал бардак И пахло рыбой от весёлых женщин.  

  Как обозвать тебя, безумный год Москвы, уже исчезнувшей в овраге Глухих времён, где шелудивый кот Читал свои доклады по бумаге.  

  И ожидал тюрьмы да Колымы, В Рязани не тоскуя по Вермонту, Писатель, будораживший умы; И слух гулял, как ветерок по понту:  

  «Что выручил коллега по перу, Что рукопись увёз прозаик с Рейна…»  

  О, год, ушедший в чёрную дыру Дымящейся Шатуры и портвейна!  

  Как обозвать тебя, как обласкать?.. Немытый, словно кружка в общепите, Ты был прекрасен!.. Если обыскать Словарь, то не найду другой эпитет.  

  Ты был прекрасен!.. Хоть в чужом дому Я ночевал и пиво пил в подвале, Но молодость была и потому Со мною времена не совпадали.  

1988

«Мы – горсточка потерянных людей…»

А. Васильеву

  Мы – горсточка потерянных людей. Мы затерялись на задворках сада И веселимся с лёгкостью детей — Любителей конфет и лимонада.  

  Мы понимаем: кончилась пора Надежд о славе и тоски по близким, И будущее наше во вчера Сошло-ушло тихонько, по-английски.  

  Ещё мы понимаем, что трава В саду свежа всего лишь четверть года, Что, может быть, единственно права Похмельная, но мудрая свобода.  

  Свобода жить без мелочных забот, Свобода жить душою и глазами, Свобода жить без пятниц и суббот, Свобода жить как пожелаем сами.  

  Мы в пене сада на траве лежим, Портвейн – в бутылке,       как письмо – в бутылке Читай и пей! И пусть чужой режим Не дышит в наши чистые затылки.  

  Как хорошо, уставясь в пустоту, Лежать в траве среди металлолома И понимать простую красоту За гранью боли, за чертой надлома.  

  Как здорово, друзья, что мы живём И затерялись на задворках сада!.. Ты стань жуком, я стану муравьём И лучшей доли, кажется, не надо.  

1976

«Любитель ножа и перца…»

  Любитель ножа и перца, Даритель тюремных благ Несёт в груди вместо сердца Рыжий слепой кулак. За ним, вдоль ночных становищ, Идут в толпе старожилов Угодливый Каганович, Подвыпивший Ворошилов. Сейчас начнётся охота, Опричники выловят план… В тумане кровавого пота Залёг ночной котлован. Хозяин молчит надменно, Но, прежде чем сделать знак, Капризной ноздрёй нацмена Занюхивает табак. Так вот она – русская прерия!.. В просторы её босые Ягода, Ежов и Берия Скулят, словно псы борзые. И в местности неухоженной, Где ветер свистит во мраке, Сидят на перчатке кожаной Соколики-вурдалаки. Сейчас начнётся потеха: За совесть, а не за страх Побор коллективного меха На голых крестьянских полях. Сейчас в небесах бабахнут, В ночи запоёт рожок И разом от боли ахнут Житомир, Ростов, Торжок, И двинется, как пехота, Колючая ночь сквозь сон…  

  От страшного поворота Я временем отнесён. И что мне имбирные башни И мускус испанской печали, Упавшему в русские пашни, Глядящему в русские дали…  

ФРАГМЕНТЫ ДИАЛОГА С АНТОНИНОЙ ВАСИЛЬЕВНОЙ

  – Лаврентий Берия мужчиной сильным был. Он за ночь брал меня раз шесть… Конечно, Зимой я ела вишню и черешню, И на моём столе, Представь, дружочек, Всегда стояла белая сирень.  

  – Но он преступник был, Как вы могли? – Да так, Я проходила мимо дома Чехова, Когда «Победа» чёрная подъехала И вылезший полковник предложил Проехать с ним в НКВД… О Боже, Спаси и сохрани!.. А за углом Был дом другой, И я ревмя ревела, Когда меня доставили во двор.  

  Но расторопно-вежливый полковник Помог любезно выйти из машины, По лестнице провёл проходом узким И в комнате оставил у бильярда Наедине со страхом ледяным. Прошло минут пятнадцать… Я пришла В себя, Когда раскрылась дверь внезапно, И сам Лаврентий вышел из-за шторы И сразу успокоил, Предложив Сыграть в «американку» на бильярде.  

  – Как это страшно!.. – Поначалу страшно, Но я разделась сразу, — В этом доме Красавицы порою исчезали, А у меня была малютка-дочь.  

  Да и к тому же это был мужчина — В любое время деньги и машина, Какая широта, Какой размах!  

  Я отдавалась, как страна – грузину, Шампанское – рекой, Зимой – корзины Сирени белой, Он меня любил!..  

  – Но он сажал, Расстреливал, Пытал!.  

  – А как бы ты с врагами поступал? Не знаешь… И поймёшь меня едва ли. А он ходил в батистовом белье, Мы веселились, Пили «Цинандали», И шёл тогда Пятидесятый год…  

1978

«Сегодня проносятся бесы…»

  Сегодня проносятся бесы Над мокрою мостовой. Мой город, без интереса Расстанемся мы с тобой.  

  Метель окружает, свищет С пронзительною тоской. Незримое пепелище: Козицкий… Страстной… Тверской…  

  Несбыточность кажется жалкой: Так в десять, в пятнадцать так Пытаются зажигалкой Рассеять вселенский мрак.  

  Но тут появляются гости, Бутылка на пьяном столе С наклейкой, где – кожа да кости — Ведьма летит на метле.  

  Но гости уже, как потери, О коих не стоит жалеть. Прощайте, друзья из артели, Желающей голос иметь.  

  Прощайте, поэты-Корейки!.. Вперёд протянув пятерню, Тяжёлые бедра еврейки Устало к себе притяну…  

  Родная, о прошлом ни звука… К чему канитель и возня, Когда нас разводит разлука, Тоску под лопатки вонзя!  

  Мне холодно в этом просторе, Где пусто – зови, не зови — И ложью попрали простое Понятье добра и любви.  

  Мне холодно в шумной толкучке, Где роком больна молодежь, Где ты до горячки, до ручки Вдоль сточной канавы дойдёшь.  

  Где нам, захлебнувшись минутой, Не выжить в строке и в мазке. О, бесы, что рыщут в продутой И полубездомной Москве!..  

1973

ДРУГУ
1

  По улице Архипова пройду В морозный полдень Мимо синагоги Сквозь шумную еврейскую толпу, Сквозь разговоры об отъезде скором, И на меня – прохожего — Повеет Чужою верой И чужим презреньем.  

  И будет солнце в медленном дыму Клониться над исхоженной Солянкой, Над миром подворотен и квартир, В которых пьют «Кавказ» и «Солнцедар» По случаю зарплаты и субботы.  

  И будет воздух холодом звенеть, И кучка эмигрантов в круговерти Толкаться, Выяснять И целоваться, И будет дворник, С видом безучастным, Долбить кайлом, Лопатою скрести.  

  И ты мне будешь объяснять причину Отъезда своего И говорить О праве человека на свободу Души и слова, Веры и судьбы.  

  И будем мы стоять на остановке, Где гражданин в распахнутом пальто, Такой типичный в этой обстановке, Зашлёпает лиловыми губами, Но только кислый пар, И ни гу-гу.  

  И ты меня обнимешь на прощанье, А я увижу рельсы, По которым Уедешь ты Искать и тосковать.  

  Ох, это будет горькая дорога!.. И где-нибудь, В каком-нибудь Нью-Йорке Загнутся рельсы, Как носы полозьев…  

  Свободы нет, Но есть ещё любовь Хотя бы к этим сумеркам московским, Хотя бы к этой милой русской речи, Хотя бы к этой Родине несчастной. Да, Есть любовь — Последняя любовь.  

1976

2

  Обращаюсь к тебе, хоть и знаю – бессмысленно это, Из осенней Москвы обращаться к тому, кто зарыт На далёком кладбище далёкого Нового Света, Где тебя Мандельштам не разбудит и не озарит.  

  Твои кости в земле в тыщах миль от московских околиц, И прощай ностальгия – беда роковая твоя! Но похожий лицом на грача или, скажем, на Мориц, Хлопнул крышкою гроба, души своей не затворя.  

  И остался твой дух – скорбный вихрь иудейской пустыни, Что летает по свету в худых небесах октября, Что колотится в стёкла и в души стучится пустые, Справедливости требуя, высокомерьем горя.  

  Но смолчали за дверью в уютной квартире Азефа, Чтобы ветер впустить – не нашлось и в других чудака. Лишь метнулась на лестницу кошка сиамская Трефа — Ей почудился голос в пустых парусах чердака.  

  Это голос хозяина звал ошалевшую кошку И ушёл по России, и сгинул за гранью границ, И оставил раскрытым в ночи слуховое окошко, Словно вырвалась стая каких-то неведомых птиц.  

  И навеки пропала за серой стеной небосвода, И растаяло эхо, идущее наискосок… Поколение это другого не знало исхода: Голос – в русское небо, а тело – в заморский песок.  

  И когда колченогий режим, покачнувшись, осядет со скрипом, То былой диссидент или бывший поэт-вертопрах На развалинах родины нашей поставит постскриптум: Только прах от разграбленной жизни остался, лишь пепел да прах…  

1977

«Беспечно на вещи гляди…»

  Беспечно на вещи гляди, Забыв про наличие боли. – Эй, что там у нас впереди?.. – Лишь ветер да поле.  

  Скитанья отпущены нам Судьбой равнодушной, не боле. – Эй, что там по сторонам?.. – Лишь ветер да поле.  

  И прошлое, как за стеной, Но память гуляет по воле. – Эй, что там у нас за спиной?.. – Лишь ветер да поле.  

ОБСТАНОВОЧКА

  Вы не ругайтесь, Я сейчас уйду. Я на подъём необычайно лёгок — Лишь рукопись да выходной костюмчик, Лишь только фото бабушки да мамы, Лишь простыню Засуну в саквояж. Вы не ругайтесь из-за чепухи. Пустое. Я однажды не ужился В квартире, Где бутылки — Вместо книг — На стеллажах стояли И висела На гипсовой, Такой бугристой шее У шадровского пролетария Зачем-то Медалька чемпиона Украины.  

  Вы не ругайтесь из-за чепухи. Ведь комната – не женщина, Оставить Брюзжащих Матерящихся соседей Большое удовольствие, Поверьте. Я ухожу. Пожалуйста, проверьте На кухне газ И потушите свет. Я ухожу, Вы только не ругайтесь. Моя квартира не имеет стен, Её картины не имеют рам Она свистит, Смеётся И течёт, Визжит на поворотах И кричит. Мои диваны в скверах, А комоды Мои — Многоэтажные дома. В одном из них, Любезные соседи, Сидите вы, Как черти – в табакерке. Я ухожу. Вы только не ругайтесь. Мне весело.  

  Какой блаженный бред — Поставить кошке клизму под диваном И вылететь из ванной в вентиляцию, И пригласить любимую под крышу!.. Дивана нет. И ванной нет. И крыши нет.  

  Целуй меня на площади Восстания! Гостиную мне эту предоставили И жизнь, И ЖСК, И Моссовет!..  

1976

ПЕРВЫЙ ПОСЕТИТЕЛЬ

  В шашлычной шипящее мясо, Тяжёлый избыток тепла. И липнет к ладони пластмасса Невытертого стола.  

  Окурок – свидетельство пьянки Вчерашней – в горчичницу врос. Но ранние официантки Уже начинают разнос.  

  Торопят меню из каретки, Спеша протирают полы И конусом ставят салфетки, Когда сервируют столы.  

  Меж тем посетитель фронтально Сидит от прохода левей И знает, что жизнь моментальна, Бездумна, как пух тополей, Легка от ступни до затылка, Блаженно опустошена… К руке прикипела бутылка, И хочется выпить вина.  

  И он вспоминает, как силою Желанья             завлёк её Кустодиевски красивую В запущенное жильё. Туда, где в матрасе вспоротом Томилась трава морская, И злым сыромятным воротом Душила тоска мужская. Туда, где немыслимо пятиться, И страсть устранила намёк, Когда заголяла платьице, Слепя белизною ног, Когда опрокинула плечи, Когда запрокинула взгляд…  

  Казалось, в Замоскворечье Он любит сто лет назад. Казалось, что в комнате душной Сквозь этот ленивый стон, Услышится стук колотушный И колокольный звон…  

  Красавица влажно дышала, И думал он, как в дыму, Что не миновать централа И Первого марта ему… Что после, Под пыльною каской, Рукой зажимая висок, Он встретится с пулей китайской И рухнет лицом на Восток. Что в спину земная ось ему Вопьётся,               а вдоль бровей, Как пьяный – по зимнему озеру, По глазу пройдёт муравей…  

  В толкучке трагедий и залпов, В нелепом смещении дней Безумие бреда!.. Но запах, Идущий от кожи твоей, Но шорох Страстного бульвара, Но жажда ночной наготы…  

  Вошла симпатичная пара, Неся в целлофане цветы. Сидит посетитель фронтально К окну от прохода левей И знает, что жизнь моментальна, Бездумна, как пух тополей, Легка от ступни до затылка, Блаженно опустошена… К руке прикипела бутылка И хочется выпить вина.  

1976

МУХА

  Ноябрьское ненастье за окном, Наискосок летит снежок И я Сижу и слушаю, как ходит лифт за стенкой, Минуя мой этаж И возвращаясь вниз.  

  Я всё кого-то жду, Надеюсь, что придёт… Встаю, Курю, Сажусь, А на моём столе, Между стаканом грязным и бумагой, Последняя, Ещё живая муха Сидит и лапки чистит, Будто точит На снегопад И на меня Ножи…  

  И если ты сегодня не придёшь, То муху я поймаю, Завяжу За лапку аккуратно ниткой тонкой И посажу в тепле настольной лампы Со мною вместе зиму зимовать.  

  Ведь человек, Который не имеет Любимой женщины, Собаки или друга, Способен муху посадить на нитку, Давать ей крошки, Сахар и питьё, Прислушиваться к вою ветра, Думать О том, Что в этом мире есть весна И старенькая мама, И любовь…  

1969

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ НОЧЬ

  Как хорошо в рождественскую ночь Лежать в обнимку с милым существом, Которое смогло тебе помочь, Все беды отодвинув «на потом».  

  Как хорошо не числиться, хоть миг, В составе городского поголовья, Захлопнуть время – худшую из книг — И нежный воск зажечь у изголовья.  

  И что бы там ни ожидало вас, Но не пройдёт сквозь временное сито Со шлаком жизни просветлённый час, В котором и единственно, и слитно: Жены уснувшей тихое тепло, Шажки минут и беглый запах ёлки…  

  А за стеной морозно и темно, И кажется, что где-то воют волки.  

1978

ЗВЕЗДА

  Над городом, Который многоок, Жуёт огни вокзалов и предместий, Но всё-таки безмерно одинок Перед большим движением созвездий,  

  Горит одна чудесная звезда, В моё окно вперяясь и мигая. Под ней бегут, качаясь, поезда И самолёт летит, изнемогая.  

  Горит звезда, Летящая во тьму, Моя — Неупадающая с неба… Я со стола пустой стакан возьму И, воздух зачерпнув, Глотну нелепо За то, Что пребываешь надо мной…  

«Ангел смерти, посети, посидим…»

  Ангел смерти, Посети. Посидим, Пососедствуем с тобою на рассвете, Как соседствуют Огонь и дым Белокурый, белокурый Ангел смерти!..  

«Цветаева, и Хлебников, и Рильке!..»

  Цветаева, и Хлебников, и Рильке!.. Одолевая дивный сопромат, Ты счастлив, ты выходишь из курилки В тот незабвенный, в тот далёкий март,  

  Цитируя зачем-то: «ночь… аптека…», Когда вокруг по-вешнему пестро. Осталась за углом библиотека — Дом Пашкова, и мы спешим в метро  

  По наледи хрустящей, а за кромкой В бездомной луже ёжится закат, И от прекрасного лица знакомой Исходит свет, слегка голубоват…  

  И день многоголосый, уплывая, Томительно-нетороплив уже, Но лестница летит, и угловая Квартира на последнем этаже,  

  Где, чиркнув спичкой, – от крюка с одеждой И до планшета с «Вечною весной» — Хозяйка озаряет, как надеждой, Своё жилище свечкой восковой.  

  И разговор, что вязок был, как тесто, Из-за смущенья, из-за суеты, Волнует ощущением подтекста: «Любимая?..»                     «Мой милый, это ты?..  

  Мне восемнадцать, но уже на части Расколот мир, и столько чепухи, Когда бы не особенное счастье Любить искусство и читать стихи…»  

  И говорит во утоленье жажды, И жарко ловит воздух нежным ртом… Так выпало ей говорить однажды, А слушавшему вспомнится потом  

  И чистый голосок, пропавший где-то На перепутье большаков и трасс, И как она – бледна, полуодета — Себя дарила в жизни первый раз.  

  И то, что ощутил – впервые, Боже — Свободу, равнозначную реке: Лежи и созерцай рассвет на коже И первый луч на зыбком потолке.  

  – Любимая, – он скажет много позже,— Кому Франческа, а кому Кармен… Иные связи стоили дороже, Не отдавая ничего взамен.  

  Лишь этот миг на чувственном пределе В каморке бедной близ Москва-реки… Тогда не я, тогда Земля при теле Была – как шарик с ниткой – у руки!..  

1974, 1984

«На горестном ветру в начальных числах марта…»

  На горестном ветру В начальных числах марта Бессилие души Не описать пером. Проносится такси, И хриплый голос барда В приёмнике поёт Про Волгу и паром  

  Предчувствие беды Пугает в русских вёснах, И беззащитен мир, Что окружает нас На этих виражах, В потоках перекрёстных, Где, забывая жизнь, Ногою жмут газ.  

  Проносится такси По слякотной Волхонке, Рекламы мельтешат, Шофёр к рулю припал. Хохочет за стеклом Красавица в дублёнке, Но смеха не слыхать — Проносится оскал…  

  А ледяная ночь Уже летит на зданья, И хрупкий мир висит На скрюченном гвозде, И возникает дом На площади Восстанья, Как будто крокодил, Застывший на хвосте…  

1978

«Даётся с опозданьем часто…»

  Даётся с опозданьем часто, С непоправимым иногда, Кому – взлохмаченная астра, Кому – вечерняя звезда.  

  Воздастся с опозданьем вечным Художнику за то, что он Один в потоке бесконечном Был для потомков почтальон.  

  Даётся с опозданьем горьким Сознанье, что сказать не смог О тех, что горевали в Горьком, В Мордовии мотали срок.  

  Воздастся с опозданьем страшным За то, что бросил отчий дом И, пусть небрежным, карандашным Родных не радовал письмом  

  Даётся, душу поражая, Как ослепительная новь, По-настоящему большая, Но запоздалая любовь…  

1986

ОТРЫВОК

И. Меламеду

  …Упала тьма и подступил озноб, И жар вконец защекотал и донял, Когда он тронул свой горящий лоб Легко и быстро, словно печь – ладонью, И разглядел светильники в ночи, И пристальней вгляделся в звёздный хаос: Их было семь… и острие свечи Зловещее               над каждым колыхалось… И ветер дул, неся в ноздрях песок, И голый путь был холоден, как полоз, И – от безумия на волосок — Он услыхал идущий с неба голос И оглянулся, и повёл плечом, — Была темна безлюдная дорога, Но голос шёл невидимым лучом, И плавились слова в душе пророка. И в ухо, как в помятую трубу, Текло дыханье воздухом горячим, Подсказывая верному рабу Посланье в назидание незрячим, Посланье в назидание глухим, Как приговор и страшное возмездье… И замер Иоанн, когда над ним Застыло роковое семизвездье, Когда запели трубы и когда Под всадниками захрапели кони И вспыхнула зловещая звезда — Полынь-звезда на мутном небосклоне…  

1986

Назад к карточке книги «Письмо»

Рекомендуем:  На перепутьях века. Украинская поэзия неизвестная…

В морозный вечер мимо гастронома

Рысцой весёлой до пристройки низкой

Затерянного в переулках дома

Спешили мы с подругой по Мясницкой.

Малиново-сиреневые тени

Сгущались и, как помнится теперь,

Вели в пристройку стёртые ступени,

И старую обшарпанную дверь

Нам открывала странная хозяйка —

Огромная, на тоненьких ногах.

Кипели щи. На кухне сохла байка

Её рубах и кофточек, но, ах!..

Как хорошо картошкою печёной

Закусывать и верить, закурив

В компании бухой и обречённой,

Что это только краткий перерыв,

Что не оставит пьяное подполье

В твоей душе тоски и синяков,

Что впереди раскидистое поле

И горы ненаписанных стихов,

Что женщина, которую привёл ты,

Минуя долгий тёмный коридор,

Войдёт с тобою в комнату, где жёлтый

Огонь страстей ворвётся в разговор.

И ты — студент, гуляка и бездомник —

Рукой рассеешь дыма пелену,

Чтоб трепетные груди, как приёмник,

Настроить на безумную волну…

***

Лев Либолев: литературный дневник

Евгений Блажеевский

А жил я в доме возле Бронной …

1973

А жил я в доме возле Бронной Среди пропойц, среди калек. Окно — в простенок, дверь — к уборной И рупь с полтиной — за ночлег.

Большим домам сей дом игрушечный, Старомосковский — не чета. В нем пахла едко, по-старушечьи, Пронзительная нищета.

Я жил затравленно, как беженец, Летело время кувырком, Хозяйка в дверь стучала бешено Худым стервозным кулаком.

Судьба печальная и зыбкая Была картиной и рассказом, Когда она, как мать над зыбкою, Спала, склонясь над унитазом,

Или металась в коридорчике, Рукою шарила обои, По сыну плакала, по дочери, Сбежавшая с офорта Гойи.

Но чаще грызли опасения И ночью просыпался зверь. Кричала: “Сбегай к елисееву За водкой!..”, — и ломилась в дверь.

Рекомендуем:  Арсений Конецкий

Я в это время окаянное, Средь горя и макулатуры, Не спал. В окне галдели пьяные, Тянуло гарью из Шатуры.

И я, любивший разглагольствовать И ставить многое на вид, Тогда почувствовал, о Господи, Что эта грязь во мне болит,

Что я, чужою раной раненный, Не обвинитель, не судья — Страданий страшные окраины, Косая кромка бытия…

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: