Татьяна Щербина

О жизни без него

Татьяна Щербина

Любовь…Мое сердечко…Внутри огонь готовый потухнуть… Говорят нужно быть сильной, я тоже так думала… Не в силе счастье… Когда ты управляешь — ты хочешь контролировать… Нельзя контролировать, это невозможно… Можно только любить, любить не смотря ни на что… Даже если его нет рядом… Говорят это жертва… Жертва — это отдавать себя не ему… Жертва — это забыть свою мечту которую ждала всю жизнь… Да потеряла, да он струсил, да,да,да… НО я знаю что это он, Да чтобы быть счастливой в этой жизни мне нужно забыть его… Его человеческая суть не для меня… Но это он — я точно знаю что это он… Господи это он! Душа моя, моя часть… Без неё нет равновесия… Как будто отрезали кусок по живому… Все остановилось, полный стоп… Куда идти, как прожить без него? Любить можно одного всю жизнь… Я шла к нему всю жизнь… Чтобы встретить и потерять… Страдание — насладись им сполна… Когда насладишься иди вперед… Сейчас нет другого пути!

Запас прочности Роман

Памяти моей бабушки, Валентины Адриановны Смирновой

Глава первая Смерть

24 августа 1965 года умерла моя бабушка. Она умерла в больнице, в четыре часа утра. В этот момент я проснулась, меня разбудила ее смерть; наверное, мое бодрствование лучше, чем сон, сопровождало и бабушку в мир иной, а я, конечно, должна была быть рядом. Не физически, а – пытаюсь подставить слова: душой, духом, астральным телом, эфирным телом, чувством – все это неправильные слова. Но я по сей день помню, как проснулась от того, что бабушки больше нет. Мне было почти одиннадцать лет, я была существом незамусоренным, подобным высокочувствительному прибору. Возможно, это был последний день, когда я была таким существом. Со следующих дней я вступила в общую жизнь, на меня обрушились лавины страстей окружавших меня взрослых, на меня возложили обязанности и ответственности, я вовлеклась. Стала генерировать энергию противостояния. Но это было потом. 24 августа я приняла уход из жизни моей бабушки как должное.

Мама спала в той же комнате, на диване. Моей первой задачей было не разбудить ее, потому что я была уверена, что для нее наступили черные дни, месяцы, годы, что ей будет плохо, когда она узнает. Она будет спрашивать, как жить дальше, и все время плакать. Часы, которые я пролежала без сна на своей кирпичного цвета тахте, ушли на то, чтоб прочувствовать судьбоносность этого утра. Раздался звонок в дверь. Я знала, кто пришел и зачем. Это был мамин многолетний друг, спутник, гражданский муж, с которым они жили порознь, хоть и в соседних домах. Вернее, это последние полгода мы жили в соседних домах, возможно, он и нашел для нас эту квартиру. Раньше мы жили вчетвером, с мамой, бабушкой и дедом, в Большом Афанасьевском переулке, на Арбате. Бабушка болела давно, она заболела еще до моего рождения, а когда жить ей оставалось чуть больше полугода, она занялась расселением мамы и дедушки, без нее оставлять их вместе было нельзя.

Мы разъехались: дед – в комнату на Ленинском проспекте, мы – в маленькую трехкомнатную квартирку на Колхозной площади. После просторных трех комнат арбатской она казалась чуланом: ну что за комната – пять метров! Когда мы смотрели квартиру, мое мнение тоже спросили, я сказала: нехорошая квартира, не хочу. Стены были зловещего темно-фиолетового цвета, почти черные. Жил здесь некий гэбист с женой и дочкой. Я точно не знала, что такое КГБ, но из разговоров взрослых у меня сложился образ подземелья, где обитают кощеи и летучие мыши. И тут как раз эти страшные стены. И полумрак. Над столом низко висел большой абажур с бахромой. Мне показалось, что мы где-то далеко, на окраине Москвы, это только укрепило образ темницы – я думала тогда, что все темницы находятся где-то далеко. Детская версия формулы «ад – это другие»: близко расположено все хорошее, далеко – плохое.

Мое мнение, конечно, было не в счет, переезд состоялся. Для начала стены перекрасили в бежевый цвет – тона у советских красок были рвотно-говнистые, но светлый казался лучше темного, а уж потом мама осуществила реконструкцию, навела дизайн и уют, что она любила и умела делать.

Я открыла дверь Другу-Спутнику, вышла на лестницу, чтоб не впускать его в квартиру, и шепотом стала уговаривать уйти. Я не хотела, чтоб он рассказал маме о том, что умерла бабушка, я надеялась, что если он не расскажет, она не узнает. То ли он дежурил в больнице, то ли поехал туда рано утром, но именно он оказался печальным вестником. Он настаивал, он хотел войти, шум разбудил маму – мой план не удался. Да, потом были похороны. Для меня началась новая эра.

Смерть было словом, которое я услышала раньше, чем слово жизнь. Это советские акушерки говорили моей маме, у которой была родильная горячка и прекратились схватки, что ребенок (то есть я) сейчас умрет. Тужься, говорили ей, у него (у меня) уже остановилось сердце. Тогда пол ребенка еще не умели определять в утробе, так что было неизвестно, он я или она. Удивительно, что дети все же рождались в тех родильных домах, где служили фурии, химеры, гарпии, бабы-яги, злые чары которых испытала на себе и я. В постсоветской России они, возможно, остались на своих боевых постах, потому что даже те, кому уготованы привилегированные заведения, едут рожать за большие деньги в Европу. Мама лежала в кремлевском отделении роддома, и бабушка писала ей туда в ответ на ее жалобы: «Потерпи, представь, каково в других отделениях, тут-то – лучшее». А мама на персонал и не жаловалась, писала, что приветливые, и гардины на окнах шелковые, и всего пять человек в палате, и холодильник, жаловалась только, что болеет, и ребенок (то есть я) болеет, и что лежит она тут уже месяц, а когда отпустят – не говорят. Мама писала о врачах и палате восторженно, так полагалось: любое учреждение было государством в миниатюре, а его распорядители – мини-политбюро.

Выжив при первом знакомстве с миром, я вовсе не рассталась с темой смерти. Хотя я не различала слов, будучи младенцем, все же я впитывала атмосферу и, как говорят о домашних животных – «все понимала». Понимают даже растения, знаю по своим. Ну, что калатея протягивает к балконной двери все свои семь листьев, разрисованных розовыми полосами? Она показывает, что ее пора унести в дом, жарко. Всякая живая клетка что-нибудь да понимает. Так вот, бабушке сделали первую раковую операцию в год моего рождения. До дня ее смерти их было сделано одиннадцать. Сначала бабушка отложила смерть, потому что хотела на меня посмотреть. Так думаю я, но она думала, может, не обо мне – о моей маме, хотела удостовериться, что ее жизнь по всем параметрам устроена: работа в Министерстве культуры СССР уже есть, теперь нужна аспирантура, кандидатская, надежное место в научно-исследовательском институте, замуж выдали – хороший муж (мой отец), из «сплоченной советской» семьи, уже в партию вступил, трудится в Министерстве культуры, но в другом, РСФСР, что лучше, чтоб не мозолить друг другу глаза.

Вот-вот родится ребенок, дочь в роддоме уже две недели, и все никак, а тут – ужасное событие, умерла мать, без пяти минут прабабка, и это надо скрывать, потому что роженица должна быть спокойна, иначе, не дай бог, осложнения будут и ребенок может погибнуть. У бабушки со смертью были простые, даже близкие отношения. Не только потому, что в любом ее возрасте, начиная с преждевременной юности, из десяти ее знакомых в живых оставался один. И из двадцати, и из тридцати – один. Этого уже достаточно для особых отношений с потусторонним миром, но было и нечто более весомое. Она привыкла всматриваться в бездну – чтоб не потерять из виду своего погибшего на войне сына. В России не было десятилетия, когда не убивали бы сыновей, наверное, поэтому моя мама хотела только девочку.

Рекомендуем:  Алла Горбунова

Мое рождение вызвало прилив вдохновения у очень больной и очень уставшей от жизни бабушки. Ей захотелось жить дальше. Так получилось, что воспитывала меня она, руководила жизнью семьи она, она передала мне столь мощный импульс, что потом всю жизнь я скучала по тому нашему дому, именно по такой семье и такой любви, но мне никогда не удалось воссоздать в своей жизни ничего подобного великолепию первых десяти лет. Оно ушло вместе с поколением бабушек-дедушек. Следующие поколения шли по пути нарциссизма – и дошли до точки, в которой даже самого себя любить лень.

Я пишу сейчас это не потому, что соскучилась по эре бабушки больше обычного, даже наоборот, я перестала возвращаться к детству, надеяться на то, что снова вспыхнет именно такой свет; возможно, я раскопала его в самой себе и перестала выжидательно вглядываться в окружающий мир. Зато во мне заговорил голос крови, истоков, истории, мне стало не хватать знания прошлого и отношений с этим прошлым. Когда-то я тешила себя идеей, что я не русская, не советская и даже не антисоветская, что я – просто я, выбрала ауру европейской культуры и хотела бы как можно меньше вникать в дебри «с названьем кратким Русь», потому что история России вызывает у меня досаду, а советский ее период – леденящий ужас. Только пожив в других странах, пережив надежду конца века, что Россия сбросит лягушачью шкуру и обернется румяной царевной, я поняла, что я плоть от плоти, и чем дальше я убегаю от нелюбимой истории, тем больше увязаю в ней, как в болоте. Бабушка – это моя история, и явственное противоречие заключается в том, что она делала революцию, которую я всегда считала величайшим несчастьем и позором, а ее, бабушку, – прекраснейшей из смертных, точнее, бессмертных: я не то что верю в бессмертие, но ощущаю его смутную реальность. У меня недостает инструментария, чтоб увидеть или услышать его. Но мне бы и не хотелось. Я убедилась, что не нужно открывать запретные двери.

Как бы мне хотелось жить? Если бы меня спросили, не как про квартиру на Колхозной, а всерьез спросили бы: в какой стране и в какой семье ты хотела бы родиться? Какой бы хотела видеть свою жизнь, если бы все было возможно? Удивительно, что с самого детства картинка «счастливой жизни» для меня не изменилась, но я ничего не сделала для того, чтоб воплотить ее в реальность. Это тоже было противоречием: картинка одна, а устремление души – другое. Картинка такая: Франция, семья типа Монтескье, это когда фамильный замок Бреда (не имеющий никакого отношения к бреду) переходит из поколения в поколение девятьсот лет, семья в полном составе собирается за ужином, открывается бутылка того, например, вина, которое я пью в данный момент – Pomerol – неподалеку от нашего поместья (свое вино – не ахти), никто ни с кем не разводился, ни родители, ни их родители, все живут долго и счастливо… Мне самой смешно, когда я пытаюсь эту картинку нарисовать: ясно, что я сбежала бы из такой семьи в студенческую революцию 1968 года, пусть и недоросла еще, все равно, стала бы хиппи, левой (при том что я, здешняя, терпеть не могу левых), писала бы стихи, пытаясь перезагрузить мир, апдейтить его и апгрейдить, а вовсе не сидела бы у камина. Презирала бы изысканный интерьер, отмахиваясь от горничной в белом передничке, ставящей передо мной серебряный поднос с кофейником и молочником от Villeroy&Boch: «Отстаньте же». Меня лихорадило бы от любовных переживаний, я так никогда и не создала бы нормальной буржуазной семьи, потому что… Потому что тогда бы это была не я, а кто-то другой. Да и сегодняшняя потомица основоположника демократии Шарля де Монтескье – бездетная и наверняка унылая старушка. Даже такой могучий род иссяк.

Бабушка – ключ к разгадке моих противоречий, но я могу лишь додумать ее историю, догадать, пересочинив на бумаге. Не только для себя, но и для бабушки – ее душу, возможно, тяготят цензурные пробелы оставленной ею в наследство жизни, проходившей в эпоху конспирации, когда лишнего слова не скажи, чужих глаз сторонись – да не чужих даже, родных, самых близких глаз! И для меня – воссоздать из ничего ткань жизни, не из ничего – из нескольких ниточек и той реальной бабушки, которая сопровождала мое детство. Рано она меня отпустила, потому что рано это – начинать взрослую жизнь в одиннадцать лет.

Не много ль у меня тут тире? Почему-то вспомнила: учительница литературы обругала меня за то, что я в сочинениях ставлю много тире. Не по грамматической нужде, а как экспрессивный, интонационный знак. Я так и объяснила учительнице, мол, тире – это чувство.

– Когда ты вырастешь и будешь Мариной Цветаевой, – сказала мне учительница, – будешь ставить тире сколько хочешь и где хочешь, а сейчас ты должна научиться писать грамотно.

Я научилась и продолжаю следовать грамматике, тире в моих текстах встречается не так часто. У меня больше двоеточий, знака пояснительного, управляющего причинно-следственной связью. И еще скобки, с которыми я борюсь по сей день. Скобки – это оттого, что мысль ветвится, хочет дать гиперссылку, но я же пишу не в Интернете. (А проклятую вордовскую проверку правописания я отключила только что, как отключала в прежних компьютерах, она меня дико раздражает. Это я вчера купила новый ноутбук, Sony Vaio, с желтыми русскими буквами, и теперь обмываю его и обживаю. Почему-то каждый новый компьютер надо обжить как дом, поначалу он холодный и непонятный.) Это были скобки.

Они оттого, что мне не хочется выбрать одно: одну линию, одну тему, один сюжет. Мне обидно пропускать все остальное, хотелось бы иметь круговое зрение: мне свойственна экстенсивность. Был когда-то термин – экстенсивное ведение хозяйства. Этот абсурдный термин значил что-то вроде того, что хозяйство включает в себя и коров, и овец, и мельницу, и форелевую запруду, и кирпичный заводик, и библиотеку, и кипарисовую рощу. Так мне, по крайней мере, запомнилось, и это то, что мне близко. Я абсолютно не в состоянии ни возделывать всю жизнь одно и то же поле, ни корпеть над одним уравнением, ни произносить, как артист, один и тот же текст. Сейчас меня волнуют тайны моей бабушки, а узнать их мне неоткуда. Картонная папочка с тесемками, там справки, мандаты, удостоверения. Продуманный набор фотографий. Письма. Золотые швейцарские часы, ходят по сей день. Витая золотая цепочка – бабушка не носила украшений, это было единственным за всю жизнь. Отправляясь на поиски, я не знаю, что встречу по пути.

Глава вторая 1917–1918

В апреле 1917 года ученицы бакинской Мариинской женской гимназии закончили учебу в шестом классе, предстоял последний, седьмой. Фотограф, приходивший каждый год в этот день снимать выпускников, предложил и нам фото на память. Он так долго рассаживал барышень, одних просил подбородок приподнять, других опустить, что все ожидали увидеть себя красотками. Все, кроме Виолы Цфат, ей было плевать, как она выглядит. Хорошенькая, ладная, лицо бледное, глаза яркие, упитанная в меру, а серьезная слишком, отличница. Странная – ни с кем не водится, спросишь что – отвечает односложно: да, нет, не знаю. На девичниках была всего пару раз, и то быстро уходила. В тихом омуте черти водятся, – говорили соученицы и наперебой пытались сдружиться с ней, просто из любопытства: чем она таким важным озабочена? Что озабочена – было видно, она всегда куда-то летела, спешила, что-то нервно записывала в блокнотик, и вид у нее был нездешний. В смысле, отсутствующий в стенах гимназии и присутствующий в каком-то неведомом месте.

Нелли, носившая шляпы с широкими полями и платья, которые родители заказывали для нее в Париже, пригласила двух своих подружек и Виолу в самое вкусное кафе-кондитерскую города. Отметить окончание года, заодно отдохнуть от утомительного позирования. Виола очень любила пирожные, но отказалась. Понимала: будут спрашивать про Февральскую революцию, теперь все только это и обсуждали, а ей положено молчать. У всех гимназисток сегодня один праздник – начало каникул, а у Виолы – другой. Сегодня она стала членом РКП(б), и пока что никто не должен об этом знать. Это ее страшная тайна. Отметить великое событие в кондитерской соблазнительно: она не проговорится, им ее не расколоть, но все же неправильно отмечать с чужими и по-буржуйски, а девицы были чужие и буржуйские. И фальшиво-доброжелательная Нелли, и робкая Катя, всегда будто в трауре, с черным шелковым бантом, который постоянно сползает, и волосы по-дурацки выбиваются из-под него. Дворянские дочки, как и все тут, кроме Виолы и племянницы Гаджи Тагиева, почетного попечителя их русской гимназии, самого богатого человека в Баку.

Рекомендуем:  Стихи Светланы Михеевой

Его Гузель – газель бессмысленная, левретку прогуливает в костюмчиках, которые сама шьет. Женька-зубрилка в очочках, Ольга-тупица, ходит в маленьких шляпках и неуклюже кутается в меха. Натали – бойкая, самоуверенная и вроде симпатизантка, с ней можно было бы разговаривать, но опасно, барышни болтливы. Все равно они и Виола были по разные стороны баррикад. Они мечтали о женихах, учились для этого же – для смотрин. Они всё еще жили в прошлом веке, восприняв из нового разве что автомобиль. Электрические фонари на трех центральных улицах им тоже нравились, но то, что большинство жило во тьме, их нисколько не занимало. У Натали кумиром была хотя бы Софья Ковалевская, а не теноры. У Виолы свой кумир, барышни, может статься, и не знают о нем.

В большевики Виолу приняли сегодня условно, устно, потом передадут ее заявление в Петроград, там утвердят. «Точно, точно утвердят, – уверял Яков Давидович Зевин, Ленин местного разлива. – Шестой съезд в июле, там уж точно. И билет точно выдадут». Членский билет был для Виолы предметом вожделения, как и для всех ее друзей из молодежной группы поддержки. Встречались они тайно, ощущая себя призраками – не остатками прошлого, а экспедицией из будущего, призраками коммунизма. Название себе придумали – «Красные дьяволята». Виола была единственной девицей, естественно, все были в нее влюблены. Роль прекрасной дамы в этом кружке она со смехом отвергла, она – вожак. Все же происходила из семьи образованной, интеллигентной, с достатком, «подкованной» – отец ее давно состоял в рядах социал-демократов. «Дьяволята» были из семей бедных, рабочих, из уличных попрошаек. Среди них не было азеров, те были за турок и против большевиков, а так – полный интернационал: евреи, армяне, грузины, русские.

Гимназистки судачили о шляпках, а Виола ухмылялась про себя: самый модный аксессуар сезона – партбилет, а не шляпки. Пока нельзя было проговориться своим, чтоб не сглазить (она как заклинание повторяла: «точно, точно»), так что, может, и стоило отметить в секрете от всех – пирожными. Барышни, как обычно, таращились бы на нее и приставали с вопросами. С другой стороны, отмечать рано: ей через месяц только исполнится пятнадцать, а билет дают с шестнадцати. Она обманула, написала, что ей уже шестнадцать, надеясь на то, что в революционное время бюрократия не действует. Но кто знает! Там, в европейской кондитерской – девицы уже ушли, сидят, выбирают: panna cota, apfelstrudel, mousse au chocolat – думают, что революция закончилась, нет, пока только искры из глаз сыпятся, пожар впереди. Конечно, Баку – окраина Империи, до окраин всегда доходит как до жирафа. Зато здесь и война не так чувствуется. Только слухи доходят: сколько убитых, сколько раненых.

Присоединяться к ним все равно поздно. Оно и лучше, пирожные полнят, о чем постоянно напоминает мать – ее вообще все полнит.

Когда в сентябре принесли фотографию, все оказались на ней такие мелкие, что одно лицо от другого не отличишь, и чего причесывались, головой вертели? Виля довольна была, что не вертела. А уж что произошло через год – Виля оплакивать бы не успевала, если б с кем-нибудь из барышень сблизилась. Новая эпоха уничтожала неподходящий человеческий материал. Натали с родителями бедствовала в Париже. Катю с бантом расстреляли. Семья Ольги-тупицы бежала к родственникам в Петроград, там Ольга попала на растерзание к матросам. Женька-зубрилка заразилась тифом и померла. У родителей Нелли экспроприировали особняк, а сама она пропала бесследно. Время пошло такое, что люди, как иголки в стогу сена, терялись навсегда, и следы их тоже обрывались.

Виля сохранила коллективную фотографию. Обычно снимались на получении аттестата зрелости, а тут снялись просто так. Выяснилось – не просто: мало кто этот аттестат получил, и фотографов как корова языком слизала. Виола за аттестатом пришла. Она была почти отличницей, только с «удом» по рисованию – никак у нее это не выходило, нарисовать хоть что-то, похожее на правду. Абстракционизм у учителей не проходил, Виола чуть опередила время. Но золотую медаль ей все-таки дали.

Виля все ждала свой билет, но он тоже затерялся по пути, как терялось в эти годы всё и вся. Зевин сказал, что приняли, утвердили, что точно, и билет точно выписали, но не было билета, хоть плачь. Виля подозревала худшее: что не дали из-за возраста. На свое шестнадцатилетие она ждала именно этот подарок. Но увы. Отец подарил наручные золотые швейцарские часики, мать – атласное розовое платье. Виля мечтала о кожаной куртке. Ну куда ей розовое платье? «Выходное», – сказала мать. Отец-то знает, какие у Вили «выходы».

Валериан Павлович Цфат был марксистом со стажем. Его увлек новыми идеями Георгий Валентинович Плеханов, переводчик «Манифеста», философ, политикой занимался, поэтому пришлось эмигрировать в Швейцарию. Невозможно же в России заниматься российской политикой. Там он создал группу «Освобождение труда», не без помощи Цфата. Валериан Павлович изредка навещал его, привозил деньги на поддержание дела. Зарабатывал отец хорошо, всегда был завален заказами, везде, где были реки, нужны были мосты, а его мосты были надежными. Виля с детства слышала, что «главное – запас прочности». И сама это повторяла, а год назад вдруг сообразила, что не вполне понимает, почему недостаточно прочности расчетной, зачем этот избыточный запас? Отец объяснил ей это тогда на примере: что у царя Николая было достаточно средств поддерживать и охранять свой режим, но неожиданная, в расчеты не закладывавшаяся, force majeure, мировая война режим опрокинула. Из монархий в этой войне те удержатся, у кого коэффициент запаса прочности не меньше пяти.

– Двойной – на войну, и на распространение марксизма тоже, пожалуй, двойной, – сказал тогда отец.

– А еще один? – спросила Виола.

– А еще один для уверенности в себе.

Папа был не только умным, он был еще и смелым. Эти два качества Виле и казались самыми главными, особенно смелость, которую ей самой никак не удавалось проявить. В гимназии самым ненавистным для Вили предметом был Закон Божий. Она знала от папы, что Бога нет, то есть бога нет, и на каждом уроке ее подмывало встать и сказать: «Бога нет», но вместо этого она послушно декламировала Священное Писание («священное» писание), чтобы не подвести отца. Он прятал в доме подпольщиков, могли бы прознать и прийти с обыском. И только в последние несколько месяцев Виола могла не таиться, но вместе с боженькой исчез сам предмет, и свое «отлично» в аттестат девица Цфат получила. С отцом же у нее возникло некоторое напряжение. Он симпатизировал меньшевикам, вслед за Плехановым, который приветствовал Февральскую революцию, тут же вернулся в страну, но про революцию, затеянную большевиками, говорил как про «безумную и крайне вредную попытку посеять анархическую смуту в Русской Земле». «Потому что дворянин», – фыркнула Виля и перестала уважать папиного гуру. Она была за смуту: «Порядок, вернее, порядки, мы уже видели». Папа произносил монологи, он вообще был велеречив и обстоятелен, но Виля перестала их слушать, замкнулась и завела собственную тайную жизнь со смутьянами. Когда же революция состоялась, Валериан Павлович принял ее. Он объяснял это тем, что «история сама знает, куда ей развиваться, наша задача – не удерживать ее в плену наших идей».

Рекомендуем:  Стихи Бахыта Кенжеева.

И вот розовое платье. Виля нехотя берет его, несет наверх, в свою светелку, и думает с досадой: «Я буду жить так, чтоб все было ясно и просто». У отца все перепутано: то он прячет в доме большевика Кобу, теперь ставшего известным в Петрограде под кличкой Сталин, то ругает Вилю за бунтарство и как ругает – цитирует покойного Витте: «Женщины являются носителями и вдохновительницами разрушительных идей». – «Мои соученицы – тоже?» – ехидничает Виля. «Не дерзи», – вот и все аргументы отца. Он признает, что Коба – великий человек. Сделал Баку цитаделью большевиков – будучи нелегалом, в постоянных ссылках и тюрьмах. Но у него и Плеханов – великий.

Отец – за Советскую власть, а Виля почему-то должна ходить в розовых платьях, быть «женственной» и «не якшаться со шпаной». Отец – марксист, но при этом якобы православный. Да верит ли он хоть во что-нибудь? В «ход истории»? Нетушки. Виля достала свою красную сафьяновую тетрадку, куда каждый день записывала откровения из своих кумиров: Маркса, Энгельса, Ленина вперемешку с собственными мыслями. У нее был толстый шестигранный карандаш, наполовину синий, наполовину красный. Красным она записывала слова великих, синим писала от себя. Сейчас подумала: сегодня я стала взрослой, чтоб этот день отметить, можно и самой написать красным. Записала: «Историческая неизбежность – обман. Зачем тогда бороться и что-то делать, если все равно плывешь как щепка по течению истории?» Стоя на построенных отцом мостах, она много этих щепок видела сверху, и река никогда не меняла течения. Щепки не выбирали направления, а человек выбирает. «Чья воля сильнее, тот и побеждает», – приписала она, подумав. «Воля – главное», – хотела она завершить мысль, как вошла горничная.

– Виола Валерьяновна, пора одеваться и причесываться.

И стала зачем-то вить гнездо на Виолиной макушке – у Виолы коса толщиной с кулак и длиной до копчика, из нее только пирамиду строить.

– Не надо прическу, – просит Виля, – заплети потуже и хватит.

– Маменька ваша велели. Торжественный день, такой только раз в жизни. Сидите пряменько, да не вертитесь же, гости на пороге, не успеем.

В первую голову Виола мечтала избавиться от горничной. Это ее-то она называет капризной барышней! Виля определенно ненавидит всех женщин, которых знает, и хочет походить на тех, о которых говорил Витте: бесстрашная Софья Перовская – ей бомбы кидать, что орехи щелкать, Роза Люксембург и Клара Цеткин просто взяли и освободили женщин, и сами не стали никого слушаться и никому подчиняться. А у маменьки в жизни одна проблема: «Ах, что мне сегодня надеть?» Не хочет Виля таких проблем. И часами краситься перед зеркалом не намерена. Нужна только пудра – для маскировки прыщей. Рядом с горничной Виля чувствовала себя особенно ущербно: такая домашняя девочка, а вовсе не пролетарский вождь.

С китайским сооружением на голове и в розовом платье Виола заглянула в комнату к брату. Андрей был ее единственным наперсником.

– Ну что, я дамочка, да? – Виля чувствовала себя не в своей тарелке.

– Ты неотразима. Похожа на китайского болванчика. Ой, не то сказал. На Шамаханскую царицу. Нет, нет, на Люксембургскую Розу. – Он всегда подшучивал над сестрой. Андрей всего на год старше, но Виоле он казался совсем взрослым. – Нет, правда, даже если завернуть тебя в медвежью шкуру, ты все равно будешь самой красивой и, главное, самой умной. Только ты уж не расстраивай родителей. Они же хотят как лучше.

– Ладно, заступник.

У Андрея над изголовьем висела фотография, сделанная в Петербурге: Виля стоит на стуле, Андрей сидит, ей было тогда шесть, ему – семь. Одеты как два ангелочка, у нее большой кружевной воротник, платье с пряжкой, у него широкий бант на вороте рубашки. Неужели было такое время? Десять лет назад, будто сон. Фотограф Denier, Невский проспект.

– Что смотришь? – Андрей обернулся к фотографии.

– Думаю, что отец так и остался в том Петербурге. Где не жили, а позировали, и кто не позировал, тот не жил. Ненавижу фотографии.

Валериан Павлович Цфат постоянно переезжал с семьей с места на место. Где была работа, там и жили. Родилась Виля в Бирске Уфимской губернии, потом жили в Уфе, но это она знала только по рассказам, в те края они не возвращались. Были Нальчик, Москва, Баку. Сам отец – московский, крещеный еврей, как и его отец, потому носит подчеркнуто римское имя-отчество и такими же именами нарек своих детей. Цфат хоть был богатым и успешным человеком, но как бы неполноценным в обществе, которому принадлежал. Купцам, инженерам и тем более аристократам с русскими фамилиями не ровня. Черта оседлости, еврейский погром всегда оставались открытой возможностью, несмотря на православный статус.

Андрею ближе была мать. Происхождение ее тоже с изъяном – незаконная дочь графа и крепостной, так что брак с Цфатом был равным, и русскую фамилию рабыни-матери не жаль было поменять на еврейскую. Но в отличие от мужа, считавшего, что ему в жизни повезло, Нина Петровна (Петром был не граф, отчество записали условное) была всерьез обижена на жизнь. Ею владели противоречивые чувства: желая походить на графиню и устраивая дом по примеру аристократов, она ненавидела всех, имеющих власть и деньги. Крепостной матери стеснялась, но всегда была на стороне бесправных и угнетенных. Тайфуны, бушевавшие в ее душе, но не находившие определенного выхода, сделали ее женщиной жесткой, властной, но готовой служить тем, от кого зависит ее благополучие. Она подчеркивала дистанцию со всеми, как бы давая понять, что она выше – и низов, и верхов, и мужниных мостов, и глупых детей.

– Запомни, Виола, – поучала она дочь, – мужчины делают то, что им заблагорассудится, женщин же они только используют. И тебя используют, хоть революционеры, хоть кто. О себе думай.

– Вы, мама, из прошлого века, – холодно отвечала Виля, – теперь эмансипация.

Нина Петровна не выработала определенного отношения к революционерам, но для дочери желала мужа-иностранца, чтоб увез ее из мучительной страны. Виолочка так хорошо знает французский. Виля и слышать не желала ни про каких иностранцев, но на сегодняшнем ужине будет какой-то швейцарец Жюль, мать наверняка станет его сватать.

– Что за Жюль, не знаешь? Мать звала или отец?

– Ты их все время хочешь разлучить, ну что за вопрос, когда они в Швейцарии были, то и познакомились. Сын какого-то часового мастера. Наверное, на восточный колорит посмотреть приехал. А тут колорит такой, что лучше б дома сидел.

Андрей, как и мать, держался в стороне от происходящего. Когда Виля с жаром рассказывала ему о «дьяволятах», он слушал, даже давал советы, но то, что Виля понимала под «настоящей жизнью», его не занимало. Учился он хорошо и, в отличие от Вили, рисовал бесподобно, все время что-то конструировал и мечтал стать изобретателем. Его завораживал технический прогресс.

– Посмотри вокруг, электричество! Представь, мир станет другим, если его осветить электролампами! Вечером город будет светиться, можно будет не со свечой сидеть, а гулять сколько хочешь. Это победа над Солнцем, независимость от темноты, а ты все «большевики-меньшевики» (он передразнил), да человек уже летать может как птица – ради этого стоит жить.

– Виола, Андрей, спускайтесь, – прокричала снизу Нина Петровна.

За ужином были две пары родительских знакомцев с отпрысками, вышеупомянутый Жюль, все поздравляли и напутствовали Виолу, и она забылась бы в этом всеобщем выражении любви к ней, только отец опять начал про Плеханова, что болен очень и надо бы съездить в Петроград навестить, а мать возразила, что скоро им собираться в Москву, и в Петербург, в смысле Петроград, они вряд ли раньше Рождества, в смысле начала следующего года, успеют. «Доживет ли», – вздохнул отец. Плеханов умер через неделю после этого вечера. Жюль делился впечатлениями. Что в России все бурлит, а у них в Швейцарии раз навсегда заведенный порядок, и что он тоже хотел бы вступить в революционную партию, потому что иначе жизнь проходит мимо. Вдруг зазвонил дверной колокольчик. Отец встрепенулся, гостей больше не ждали, а нежданных гостей он исторически опасался.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: