Книга Владимира Полетаева «Прозрачный циферблат»

Елена Семенова

Радостно, что в недавно вышедшей книге Владимира Полетаева (1951 – 1970) «Прозрачный циферблат» удалось создать объемный, интерактивный облик этой выдающейся личности. Полное ощущение, что в книге полноценно отразился образ человека. Композиция ее выстроена так, что мы сначала слушаем рассказ о поэте, осмысление его личности и творчества вместе с критиком Ольгой Балла, затем читаем его стихи, слышим его прямую речь из трехлетней переписки с девочкой из Таджикистана Аллой Каюмовой, из его дневниковых записей. С другой стороны – воспринимаем картину событий, представленную отцом Григорием Гершензоном, далее читаем переводы с грузинского, украинского и других языков. Закольцовано все снова оригинальными стихами. В книге также есть вкладки с фотографиями, рисунками, автографами стихов, что дополняет образ.

Книга Владимира Полетаева «Прозрачный циферблат» По прочтении перед нами возникает глубоко и чутко мыслящая, но при этом необыкновенно живая, веселая, а порой даже задорная и дурашливая личность. Задорная и дурашливая в самом позитивном смысле – от распиравшей Володю Полетаева энергии и жажды жизни: «Вы знаете, что я чуть-чуть романтик, / чуть-чуть нахал. Вы знаете, что я / разглядываю с равным изумленьем / созвездья Девы хрупкую звезду / и ваши осторожные колени…». Еще более это, кстати, заметно из неопубликованной переписки поэта с подругой юности и ныне хранительницей его архива Реммой Арштейн. Письма его пестрят шутками и подтруниваниями над однокурсниками, над самим адресатом, и, по сути, являют собой легкую, по-пушкински изящную эпистолярную прозу, в которой сценки из жизни разыграны как театральные репризы. Собственно, и сама Ремма в своих рассказах упоминала о том, что они частенько веселились и хохотали, и не ощущалось в этом общении ни грамма предчувствия раннего ухода.

Этим посылом хотелось бы частично поспорить с тем, что тема смерти пронизывает эстетику поэта. Тему предчувствия раннего ухода, тему «одинокого пловца», дрейфующего «вдоль медленного листопада» последовательно развивает в своей замечательной и, в общем, довольно убедительной статье в антологии «Уйти. Остаться. Жить» поэт и литературовед Марина Кудимова. Но какая-то заноза, особенно при взгляде на фотографию Володи, – ту, где он запечатлен с отцом на Валдае, – свербит, подсказывает: нет, не было этой роковой печати, этого гибельного предчувствия. Обстоятельства смерти 19-летнего парня, в 1970-м шагнувшего из окна дома на Ленинградском проспекте, не выяснены достоверно, но думается, что смерть эта – не фатальность, а следствие вспыльчивого, но последовательного характера. Или даже перфекционизма, как ни смешно говорить о перфекционизме в этом ключе. Для понимания масштаба фигуры Полетаева упомянем – спустя 13 лет после самоубийства в тбилисском издательстве «Мерани» вышла книга стихов Владимира Полетаева, изданная не кем-нибудь, а одним из мэтров современной русской поэзии Олегом Чухонцевым.

Поэт рано и стремительно развился уже в школьные годы – и интеллектуально, и духовно. Не хотелось бы использовать слово «вундеркинд» или «акселерат», но здесь мы имеем дело с редким случаем быстрого литературного взросления. Его интересовало все – появляющиеся из печати новые книги (в шестидесятые только начали точечно открывать сокровищницу Серебряного века), театры, поэтические диспуты, выставки. Любил он также, судя по письмам, целыми днями бродить по Москве, с друзьями или без. Старую уходящую Москву с переулочками и пузатыми купеческими особнячками обожал безмерно, и этим дышат его стихи, просто-таки переливаясь через край. Из тех же писем узнаем, что он посещал литгруппу, активно читал и анализировал стихи сверстников, шерстил журнальную периодику и, конечно, не только ее, а еще много литературы. Ремма Арштейн заверяет: уже на тот момент – 16-17 лет – знания автора были чрезвычайно широкими, если не энциклопедическими.

Поучая Аллу Каюмову — у Володи уже, кстати, и педагогические наклонности проявлялись – он объясняет, как понять Блока, просит вчитаться, осознать, что поэзию нужно чувствовать сердцем. Добрыми словами поминает Станислава Лесневского, Владимира Соколова (оказавшего серьезное влияние на его поэтику), тогда еще юного его сверстника, а ныне замечательного поэта и драматурга Виктора Коркию, громит поэзию Эдуарда Асадова – если особо не распространяться, за мещанство и пошлость. Мастер Литературного института им. А.М. Горького Лев Озеров замечает талантливого поэта и предлагает без экзаменов (только творческий конкурс и собеседование) поступать на переводческое отделение. Все это, учитывая «планов громадье» – Полетаев серьезно увлекся поэтическим переводом (особенно, грузинской поэзии – поэтов Николаза Бараташвили, Тамаза Чиладзе, Отара Чиладзе, Иосифа Гришашвили, Георгия Леонидзе, Галактиона Табидзе и других) и серьезно готовил себя к профессии переводчика – говорит о витальности темперамента и отсекает намеки на депрессию и мысли о раннем уходе. Думается, что размышлял о смерти Володя только в широком онтологическом смысле.

Справедливо изумляется в своей статье Марина Кудимова, что подросток, формирующийся в шестидесятые, в самый разгар эстрадной поэзии, когда ею заражена вся молодежь в СССР, осознанно дистанцируется от этой ветви. Круг его интересов – русская классика XIX века, то, что «всплыло» из Серебряного века, и в первую очередь – Борис Пастернак, а также иностранная поэзия в оригинале и попытка переводов. Кроме грузинских поэтов это переводы с немецкого (Райнер Мария Рильке), украинского (Богдан-Игорь Антонич, Виталий Коротич, Василь Симоненко, Павел Тычина, Тарас Шевченко и др.), болгарского, польского и испанского. В своих оригинальных стихах он придерживается постакмеистической традиции, тяготея к смысловой ясности, даже резкости: «А у нас на Зубовском бульваре / рупора играют во дворах. / А у нас на Зубовском бульваре / дождь вразброд и окна нараспах. // Дождь вразброд и улица — вкосую, / светофор вкосую на углу. / Женщину поющую рисую, / осторожно — пальцем по стеклу…». В них много режущей зрение прозрачности, восхищенного летучего круженья, («и розовая Поварская, / заученная наизусть, / закружится, а я смеюсь, / и рук твоих не выпускаю») голубого и белого цвета: «Ах, сколько снега, сколько снега, / какая чистая страница — / пройти, не оставляя следа, / и в пустоту не оступиться. // Ах, детство, детство, моё детство, / моё фарфоровое блюдце, / мне на тебя не наглядеться, / мне до тебя не дотянуться». И именно от предельно острого ощущения этой чистоты, истока («И светлый камень, белый камень / Лежит в истоке родника») в них гуляет, – но отнюдь не предчувствие смерти, а зябкий сквознячок вечности.

Рекомендуем:  Олег Платонов

Педантичность, строгость, требовательность к себе, к каждой строке — а по черновикам можно видеть, как Владимир Полетаев скрупулезно работал над стихотворением, создавая несколько вариантов, правил строки даже в одной из первых публикаций в альманахе «Тропинка на Парнас» – соединились в нем с восторженной, тонкой и одновременно пылкой натурой. Конечно, как отмечает Марина Кудимова, в его стихах заметна явная перекличка и с Пастернаком, и с Соколовым, но видно, что этот, может быть, порой и бессознательный диалог, на самом деле, ведется уже на довольно высоком уровне, это его поэтический «университет», подававший прекрасные надежды. Думается, что Володя необычайно рано, если говорить словами его любимого Пастернака «дошел до самой сути», повернув один из заветных ключиков к тому самому, трепетному и сокровенному в самовыражении художника: «Свобода? Да. О, вечная свобода! / Свобода жить, свобода умирать. / И белый снег, какая благодать, / с январского повалит небосвода… <…> И первый снег. Раскрытая тетрадь / белым-бела, как смертная рубаха. / Свобода жить. Свобода жить без страха. / Без страха жить, без страха умирать». Именно так: не темнота, тупик, метания, страх, а расстилающаяся белизна, свобода, бесстрашие, легкость.

Все явления природы Владимир Полетаев осмысляет в контексте буддистского с ними слиянья, взаимодействия (туда и обратно) поэтического слова и стихий. Слова превращаются в «черный хлеб» и «глину гончара», «листья кружатся над нами, / и превращаются в слова», струны и струи листопада струят музыку, «стихи становятся травой, / обочинами вдоль дороги / да облаком над головой». Это, вкупе с упомянутыми свободой, бесстрашием, легкостью, и есть манифест или, лучше сказать, самая что ни на есть сущность поэта. Только смысл ее не в смерти, не в стремлении к «не-бытию», а в отчаянности, в балансированье, в свободе выбора. По случаю заметила, что на протяжении всей книги «Прозрачный циферблат» слово «память» встречается всего один раз: да уж и действительно, что распространяться на тему памяти, когда человеку еще и 20 нет. Но, как представляется, речь о «другой» памяти, о прапамяти, которую можно выявить только в состояниях «высокого» чувствования, вдохновения, «празрения»: «Торопливая память паденья и взлёта, / прикасанья неловкие неба и дна — / дорогая цена одинокой свободы, / изумлённой судьбы дорогая цена…».

В самом деле, наверное, еще один из важных ключей к поэтике Владимира Полетаева это постоянное захлебывающееся изумленье, которое выхватываешь в определенных точках, на грани, которое и выстраивает тот освещаемый вспышками молний вектор его поэтического голоса: «Катится вечер, гремя и звеня, / Девочка в губы целует меня!!!», «И я с мучительной любовью, / с любовью жадной и земной, / смотрю на праздник полнокровья, / развёрнутый передо мной», «А большего нам и не надо, / такая у нас благодать, / такая простая отрада / снежки в мирозданье кидать», «Всю ночь до самого утра, / до сладкого изнеможенья / слова срываются с пера / навстречу головокруженью», «Густая сладкая смола, / Дыхание греха / Да солнечная шелуха, / Истлевшая дотла. // И только сыплются слова / За пазуху и в рукава // Ой, наглотались города / Июльской белены / И облака раскалены, / И кругом голова». И это изумление абсолютно коррелирует с упомянутыми свободой, отчаянием и легкостью. Володя Полетаев – рыцарь, который не искал свое Эльдорадо, оно уже изначально было в нём.

Стихи Владимира Полетаева

***

Свобода? Да. О, вечная свобода! Свобода жить, свобода умирать. И белый снег, какая благодать, с январского повалит небосвода… А там весна и грохот ледохода, ручьям и рекам русла выбирать… Потом страда – спины не разгибать. Ржи золото, деревьев позолота – всё позади. Уже ноябрь дохнул, пригорки листьев вместо листопада, пустых кустов колючая ограда, деревьев голых черный караул. И первый снег. Раскрытая тетрадь белым бела, как смертная рубаха. Свобода жить. Свобода жить без страха. Без страха жить, без страха умирать.

***

Ворот на горле распахнут. Хворост шуршит за стеной. О, как томительно пахнет свежей доской смоляной.

Ветром суровым и грубым, северным ветром гоним, в серое небо над срубом чёрный поднимется дым.

Голодно в городе стольном, холодно на небеси. Буду я облаком вольным долго гулять по Руси.

А нагулявшись, обратно снова на землю вернусь. Прахом тяжёлым и смрадным, в терем тирана ворвусь…

Колокол гулко ударит, хлынет толпа из ворот, быстро закрестится скаред, да загундосит юрод:

«У царя был двор, на дворе был кол. Ох, и запоют дикие ветра возле царских врат у того двора. За царевый грех на семи холмах задымится снег, заклубится прах».

***

Эта сказка так стара, наизусть её писать бы… Раскричались над усадьбой Птицы чёрного пера.

Что же делать нам вдвоём в этом парке окаянном, зарастающем бурьяном, порастающем быльём?

О, тургеневская грусть, полутёмные аллеи, затвердили наизусть, и забыли, не жалея.

О, как быстро барский дом обернулся райсоветом! Только я ведь не об этом, – что же делать нам вдвоём?

Эта сказка так стара, что ей стоит повториться… Но кричат над нами птицы Птицы чёрного пера.

***

Большая красная луна Таращится из-за отрады, Туда, где около окна Постель холодная измята.

Рекомендуем:  Нина Искренко

А где хозяин? Тишина. Не надо задавать вопросы. Большая красная луна И белоствольные берёзы.

Сегодня ночью так легко Без вымысла и без обмана Нырнуть в парное молоко Неодолимого тумана.

Из Раисы Боровиковой (перевод с белорусского)

Экклезиаст, я знаю – суетня И вездесущее непостоянство и две свечи горят и не боятся лукавить и обманывать меня.

О, чистота, ты некогда была в движении любви, в любой улыбке, легко-легко по телу ты плыла – дрожали пальцы тонкие на скрипке.

В кино

Распяленное полотно мигало в тесном кинозале. Расшитой осени рядно цвело и тлело. Умирали драгуны под Бородино.

Цветные расплывались пятна…

Так эта смерть была нарядна, так просто было на скаку ронять летящие поводья…

Пусть Музабольше не приходит, когда хоть раз я так солгу.

Из Симона Чиковани (перевод)

Устал мой слух внимать за часом час, за годом год мирским колоколам – Я ухожу, я оставляю вас, Но эти строки оставляю вам.

Я не смогу витийствовать и впредь, Как некогда витийствовать умел, Мои раздумья могут умереть, Мои слова остаться не у дел.

Но я опять припоминаю ночь, Когда я потерял мою звезду, Когда луна, бессильная помочь, Испуганно клонилась в белизну.

Одна с тех пор осталась благодать, Упреком господа не оскорблю, Мучительные мысли прививать Мтацминды розовому миндалю…

Письмо

Из Юлиана Тувима (перевод с польского)

Снег бесшумно ступает. Видишь, мерцает след… Душу твою согревает Белого снега плед.

Медленно рассветая, Дышит морозом даль. Нежной слезой сверкая, Вспыхивает печаль…

Ты сыграй, чаровница, Вальс, что грустным зовут…

А я дописал страницу Письма, что нигде не ждут.

***

…А время знает наперёд: согласно всем его законам река разламывает лёд и к морю тянется со стоном.

А время знает наперёд: не остановится мгновенье, певец от голода умрёт, художник потеряет зренье.

А время знает всё равно: Бессмертны стих и полотно.

Жизнь как прозрачный циферблат

(О книге: Владимир Полетаев. «Прозрачный циферблат». — М.: ЛитГОСТ, 2019. Серия «Поэты литературных чтений «Они ушли. Они остались». Сост. Б. Кутенков, Н. Милешкин, Е. Семёнова)

Можно сказать, что эта книга — не типична. Она больше похожа на кино- или радиопередачу, где ведущий голос, голос рассказчика, голос единого смысла, перемежается с включениями — эпистолярными, поэтическими, с другими заинтересованными голосами. Это всё-таки, в целом, книга о юном и рано погибшем Владимире Полетаеве, больше о нём, чем его. Под этой обложкой его стихи, переводы, некоторые письма, заметки, записки, фото. Но вводные голоса — критика Ольги Балла и отца Владимира, Григория Гершензона — не менее важны. Без них мы, прочитав стихи, возможно, не прочли бы главного: величественности человека как замысла и хрупкости как итога. Это первая книга в серии «Поэты литературных чтений «Они ушли. Они остались» и, хочется надеяться, не последняя.

Говоря строго, книга — памятный сборник, имеющий целью восстановить по прошествии изрядного времени образ одной юной жизни, щедро и будто бы счастливо одарённой, оборвавшейся внезапно. Он всецело даёт представление об этой внезапности — а также и почву для размышления о даре, о проявлении дара, о его благости и его тяжести одновременно.

Однажды в «Российской газете», вспоминая вундеркиндов недавнего прошлого, журналист причислил Полетаева к тому явлению, которое сегодня характеризуется как ««дети-индиго». Но если мы оглянемся назад, то не увидим ли и раньше таких вот «индиго» в достаточном количестве? 16-летних героев, командующих полками, юных поэтов, создающих значительные вещи в двадцать, а то и раньше. В восточной, азиатской культуре есть понятие реинкарнации, которое позволяет допустить, что человек может сохранять некую глубинную память о прошлых жизнях, претворять её опыт в жизни действительной. Европейская цивилизация отдаёт подобные проявления психоаналитике, которая исследует архетипы и коллективное бессознательное. Время от времени возникают научные работы, подобные работе Яна Стивенсона, исследовавшего воспоминания о прошлых жизнях у детей. Знание юного Полетаева, трансформированное в глубокую, изящную простоту, друзья и родные называли «знанием ниоткуда». И это главная загадка и растаявшей жизни, и стихов, которые возрождаются как феникс из пепла угасшей жизни. Так что все эти вводные статьи, главная тема которых, как мне кажется, удивление, становятся в книге, по факту, основными — повествованием, наталкивающим нас на объективное восприятие лирика Владимира Полетаева.

Корпус стихов, предложенный составителями, конечно же, не даёт — при такой специфической организации книги — полного представления о том, как развивался дар поэта. Датирование стихов во многом могло бы упростить дело в случае с такой вот книгой-обзором. Впрочем, подборки, в том числе и переводческие, составлены ёмко, сделать вывод о силе этого дара, о его потенции легко. Вполне вероятно, что сам факт моментальности, стремительности созревания полетаевского дара отметает всякие вопросы о пути, которые прошёл поэт, достигая тех или иных высот в том или ином стихотворении. Возможно, что стремительность — и есть тот факт, который читателю нужно сообщить. Например, как утверждение того, что поэзия — это некая платоновская идея, она абсолютна и сверхчувственна. Голос того или другого поэта — лишь проводник в мире, где (как цитируют Платона учебники) «общее совмещено с единичным, а космическое — с человеческим».

Но даже и то небольшое количество собственных стихов Владимира Полетаева, которые мы имеем в этой книге, позволяет с удивлением говорить вот о чём: в его стихах с невероятным вкусом раскрыта любовная тема. Его любовная лирика (а она отсвечивает как в призме и в прочих стихотворениях) лишена малейшей экзальтации. Это слова о любви не юноши, а человека юного духом. Зрелость его лирики поразительна. О свободе и о поэзии можно убедительно говорить и в юности. Но о любви, которая одной своей улыбкой, одной возможностью двигает мир, сложно сказать убедительно, если твои переживания ярки, но недостаточны, опыт ничтожен. Тут мало одного огня — тут нужны весы, чтобы назначить правильную меру для превращения его в искусство. Может быть, Полетаев использует опыт любимых предшественников, к примеру, Бориса Пастернака, оставляя «следы усвоенных влияний», как выразилась Ольга Балла? Возможно, отчасти. Отчасти — потому что верифицировать подобные вещи вряд ли возможно. В подражаниях всегда будет некая, пусть даже лёгкая, пародийность, навязчивая узнаваемость. Всегда прочитается недостаток опыта переживания и опыта для трансформации этого переживания в нечто большее, объёмное, обращённое к космосу, если хотите. Но у Полетаева переживание — всегда его, личное, претворённое гармонически в факт поэзии. Мы видим влияния — но мы не ощущаем их чужеродности, как не ощущаем чужеродность похожих черт у ребёнка, глядя на его родителей. Это естественное наследование, за которым следует развитие и, наконец, созревание. Бессмысленно гадать, что бы ожидало нас «за тем поворотом», если бы Полетаев остался жив. Так же бессмысленно, как задавать здесь вопрос о случившемся с ним. Остановимся на том, что этот юноша обладал «знаниями из ниоткуда».

Рекомендуем:  Денис Драгунский

Переводы Полетаева, конечно, дают более ясное представление о степени его литературного мастерства как достижения, чем его собственная лирика, местами напоминающая чудо. Они свидетельствуют о его пути к поэзии — о пути нелёгком, поскольку цель, выбранная им в искусстве, высока. Замечательно в этой связи, что составители опубликовали его заметки о поэзии перевода, из которых этот путь нам ясен. Творческая биография переводчика, пусть он и мало прожил, вещь редкая.

Его письма — незатейливые полудетские письма случайной подруге по переписке, в которых лишь рассуждения о поэзии имеют неоспоримый вес — разъясняют кое-что о предпочтениях Полетаева. Он безапелляционно расправляется с Эдуардом Асадовым, как с «шутом для мещанства», называя его стихи «пошляцкими», «подделкой», а самого автора — слишком бездарным, не делая скидок на его героизм, на его слепоту. Конечно, тонкому натренированному вкусу Владимира претило творчество «поэта для кухарок», он следовал за лучшими лирическими образцами, сетуя на то, что книги хороших поэтов выпускают малыми тиражами, их не достать. Он настоятельно советует подруге читать Блока и досадует, что та Блока не понимает, восхищаясь Асадовым. Он посылает ей книгу «тихого лирика» Владимира Соколова, которого считает «лучшим нашим поэтом».

Много мелочей, из которых складывается образ взрослеющего человека, свидетельствуют о том, что человек был, человек жил, питал надежды.

Благодаря публикации этих писем, а также заметок о поэзии и переводе, «знания из ниоткуда» для читателя становятся более легитимными, в чём-то более объяснимыми. Знакомство с этой поэзией, благодаря структуре книги, напоминает работу скульптора по-микеланджеловски: беру камень и отсекаю всё лишнее. Лично для меня главной загадкой после «отсечения лишнего» остаётся та легкость, с которой Полетаев помещает романтическое чувство в поэтическую оправу. Оно перестало быть эмоцией, оно переросло переживание. Оно стало всеобъемлющим, общим, архетипическим. Традицией, которая обновляется — и за счёт этого сохраняет себя. Личное переживание перерождается во всеобщее ровно так, как это бывает с насекомыми — гусенице нужно, условно говоря, умереть, чтобы стать бабочкой. Метаморфоза незаметна, но эффект оглушает. Улыбка скользит на губах «таинственным намёком» и уже содержит, и уже подразумевает в себе «мучительную», «жадную» и «земную» любовь. Как сочетать это, не лицемеря?

Предсмертное стихотворение Полетаева, которого это всеобъемлющее, всеобщее присвоило, поглотило, ставит для нас эту проблему:

И мы уходим без оглядки В неведенье и простоту Затем, что давние загадки Разгадывать невмоготу.

«Давние загадки» — это, конечно, вечные вопросы, на которые никогда и никто не получит ответа. Весьма вероятно, что они и должны оставаться безответными. Но вынести эту безответность трудно. А порой она вызывает непереносимое отчаяние: как жить, если жизнь твоя не принадлежит тебе всецело? Если «свобода жить» и «свобода умирать» — прямо противоположные и, согласно простой логике, конфликтные понятия — должны уместиться в тебе на равных, равно должны быть приняты? Такое соседство возможно лишь в опыте смирения — как, например, в опыте бесконечно погибающей и возрождающейся природы. Полетаев для себя этого опыта не предпринял, ответа не дал. Он предпочёл заострить проблему, снова поставить её перед человечеством. И его смерть, конечно, не решение проблемы — но вызывающий, жирный, тройной знак вопроса в конце предложения. Возможно, поэзия показалась ему недостаточно сильным, недостаточно убедительным средством для того, чтобы ответить на парадоксальные вопросы, на заглавный: «Живу я или не живу?». Лёгкость жизни, о которой он твердит и лёгкость смерти, о которой упоминает, возможно, и есть «изумлённой судьбы дорогая цена». Он всегда стоит перед последней чертой, потому что всегда сопричастен: «Без сопричастности нет подлинной поэзии».

Безусловная ценность этой книги, помимо прочего, в том, что она популярно объясняет, наглядно демонстрирует следующее: настоящий поэт обладает внутренним зрением на поэзию, внутренним пониманием того, что она — выше и больше него. Развитие именно этого знания, поистине — знания из ниоткуда, и приводит к большим свершениям в искусстве. Собственное «я»  нивелируется, на первое место выходит сопричастность и служение: «и вдруг начинаешь слышать свой голос как бы со стороны», — пишет Полетаев в своих заметках. Это как раз — об этом, о том, как человек осознает своё предназначение и принимает его. Это чистый опыт, юношеский, идеальный, к которому подобные судьбы позволяют нам приблизиться — и осмотреться с ним, как с фонариком, в своей собственной жизни.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: