Юрий Казарин

* * * Прошла гроза, хорошая гроза, стремительно, как в радости — страданье, переливая страшные глаза из мирозданья в мирозданье. Могучая таинственная связь моей земли, эфира и озона — как будто пашня в небо поднялась, и облака — как призрак чернозема. И в небесах увидишь мужика, склонившегося над хрустальным плугом. Сейчас он перепашет облака и поперек, и вдоль, и полукругом. И станет тесно между двух зеркал: в одном — душа, в другом — душа и тело. В одном я к жизни новой привыкал, в другом она цвела и зеленела. Гроза идет, хорошая гроза, и за руку сквозь свет ведет рябину, переливая синие глаза из глины в глину.    

* * * Все перед снегом пахнет солью. Сидим, чужие, у огня: вот небо с головною болью, из неба пущенной в меня.   Вот, насосавшись смерти, пчелы почти рассыпались, как свет, как переходные глаголы, переходящие в предмет.   Запахло снегом и Гомером, и деревенским Данте. Да, и осенью, где водомером не исцарапана вода.    

* * * Шмели еще не знают, что мертвы: немые, раскатались, как наперстки, и березняк, что пьяница в известке, глотнувший черно-белой синевы.   И жизни всей — как в пачке сигарет, последняя, единственная штука. И спичек нет. И музыка во мне звучит без звука.   Из времени я часто отлучаюсь, но скоро оставаться научусь, когда я окончательно отчаюсь и навсегда с пространством разлучусь.    

* * * Чертополоху-чуду хочется только взгляда. Бог обитает всюду, не выходя из сада, в общем-то, из любого, лишь бы была рябина, чтобы большое слово губы твои любило, чтобы в стихотворенье высветилась слеза: это, конечно, время щиплет тебе глаза.    

* * * Памяти Г. А. Печорина

Если ночью, то через Тамань. Музыка, глухая и слепая, к слуху золотому прилипая, вылепила губы и гортань.   Грозные и тайные труды — воздух что-то в воздухе нашарит, раскачает колокол воды — и вода сама в себя ударит.   Это гул неведомой судьбы, голос крови нежен и неистов — так белеют пенные горбы и луной помазанные лбы честных, как вода, контрабандистов.    

* * * Умоюсь слезами рябины, разглажу ее глубину: ты вышла, живая, из глины — я скоро в нее загляну.   И дело не в смерти, не в муке, а в том, что понятно уже: ветвями потянутся руки вдогонку бессмертной душе.    

* * * Крошка птичка, крошка хлеба, пальчик пепла в бороде. Водомер царапнет небо, отраженное в воде. И, большое, содрогнется, разольется серебро — из высокого колодца богом полное ведро…   Расплескалось, отгремело, и осокой рвет виски, и целует водомера в невесомые коньки.    

* * * На расстоянье вытянутой — здесь — руки, разлуки, памяти я весь почти исчез. Так в дальнем разговоре не слышно слов, но что-то шепчет море. Как хорошо, что жизнь всего одна. Большой реке в наклонном русле тесно: отняв себя от глиняного дна, она встает, как вечный дождь, отвесно и льется вверх в мерцающую тьму навстречу возвращенью своему.    

* * * Если отнять у воды стекло, золото, соль, свинец — станет в глазницах моих светло и тепло, наконец.   Только бы глина не липла… Вдруг где-то взойдет смычок: или отмычка — и этот звук небо сожмет в зрачок.    

* * * Я поспешал, и звезды шли со мной, и травы шли, и шорох ледяной крошил мой слух в мерцающее млеко. Сегодня Бог вернется в человека. А дома дверь и губы на замок, на половицах лунные борозды. И я всю ночь листаю потолок — читаю звезды. Когда бы ты не умереть смогла и на меня иззябшего взглянула…   И чья-то тень по комнате прошла и, как душа, сползла со спинки стула.    

* * * Перевернулся земной окоем. Око безвидное лжет и снежится. Небом на небе под небом живем, в небо сквозь землю ложимся.   Кто повторяет чудесную чушь, кисточку тянет, целуя, и дышит… Путая в ветках незримую тушь, бабочка бабочку пишет.   Холст вдохновенный не выдохнуть, но кровью натянутый хлопает воздух, словно закрытое настежь окно в инее, пальцах и в звездах.    

* * * Пришла на память непогода. Стою, как воздух, у огня. Плыву и думаю: свобода, на волю выпусти меня, как этот дождик вдоль оградок в сугробах из папье-маше — последний, может быть, осадок у смерти мартовской в душе.   И ты последний снег почуешь и что-то скажешь впопыхах, когда в стихах моих ночуешь: чужая. Ты. В моих стихах.    

* * * Летишь и видишь сквозь крыло косой распах озерной пашни, где, как слеза, растет стекло, креня колодезные башни.   Лопатой сладкого леща, его веслом — какая лопасть, — как плащаница, трепеща, хрустальная двоится пропасть, сквозит и ширится, пока сама в себе не отразится, как налетающая птица в озябшем оке рыбака.    

* * * Перышко чье-то прилипло к порогу — это с большого крыла. Сад облетевший упал на дорогу, все, что осталось, — метла.   Будет сподручно и ветру, и Богу осень смахнуть со стола…   Время ворует себя понемногу — так, чтобы вечность была.    

* * * Когда с фонариком рыбачишь, ты как светило что-то значишь и пирамиду глубины ведешь вершиной от волны. В ней рыбы долгие летают, сухое золото глотают, текущее из фонаря в глухие норы октября. Твердишь: Державин, Данте, Дратва, а на мостках сидит ондатра и, задержав глубокий вдох, молчит и спрашивает: Бог? А ты фонариком посветишь куда-то вверх — и не ответишь. Вздохнешь — и ангельскую дрожь в разбитом сердце унесешь.    

* * * Еще до слова, до начала, светясь без плоти и огня, я слышал смерть — она молчала и проходила сквозь меня.   И ослепительные ночи, и утомительные дни казались вечности короче, но были вечностью они.   Вселенной головокруженье пытаешься остановить, чтобы молчать после рожденья и после смерти говорить.

В столицах люди живут отдельно, и каждый мотается, как электрон, по своей орбите, не в силах превозмочь суету и присмотреться к соседу. Там словно и не бывает ни умирающих, ни убогих, ни скорбящих, ни шальных от счастья, там все — озабоченные. А в маленьком городе люди живут в полной известности друг о друге, и поэтому на каждой улице есть свой дурак или своя знаменитость.

У нас на Приморской обе эти роли достались сыну старенькой учительницы математики Марьюшки. Не помню, кажется, его звали Андреем, а уличное прозвище было у него Чугунок. Уже больным он читал очень много книг — его мать таскала их из библиотеки сетками, в пять минут устно решал любую школьную задачу по алгебре, и о нем говорили: «Дурной, дурной, а чугунок варит!» Наверное, отсюда и вышло прозвище Чугунок. Хотя его больше пристало бы назвать печкой: двухметрового роста, могучего телосложения, он напоминал высокую, под потолок, округлую голландскую печку, какие стояли у нас в классах. Рассказывали, что когда-то он окончил нашу школу с золотой медалью, а потом долго, чуть ли не десять лет, учился в Москве.

Мы жили по соседству. Летом он приезжал домой, и я живо помню, как наша Марьюшка, перед которой трепетала вся школа, робко советовалась с моей бабушкой, какой цветок срезать для букета, а потом бежала на вокзал встречать поезд.

У нас была невиданная, знаменитейшая на всей улице коза Ирка, дававшая четыре литра молока в день. И когда у Марьюшки гостил сын, она каждое утро покупала у моей бабушки пол-литровую банку парного молока. В то первые послевоенные годы это было дорогое удовольствие.

Я так и вижу перед глазами… Розовый лоск раннего утра на черепичной крыше соседней, Марьюшкиной, мазанки, высокую черную козу с белыми дьявольскими глазами, привязанную к штакетине некрашеного забора, бабушку с подойником в руках, слышу радостный голос Марьюшки: «Уже доите, уже можно идти?» А на самой границе между нашими двориками стоит молодая белая вишня, и за нею, выше ее на голову, — обнаженный по пояс юноша. Спеша, чтобы молоко не остыло, Марьюшка подает ему банку через забор. Он протягивает длинную загорелую руку между ветками отцветающей вишни, и лепестки опадают на его исполинский торс. Запрокинув голову, он пьет большими глотками пахучее козье молоко, и волнистые нити пара дрожат у его лица.

Рекомендуем:  Аркатова Анна

Да, в те времена он был самым великим человеком на всей нашей улице, а Марьюшка — самой гордой матерью. Она высоко носила черноволосую маленькую голову, и ее, увеличенные стеклами очков, черные глаза сияли неколебимым торжеством. В те времена сын Марьюшки был для каждого на нашей улице недосягаемым образцом человеческого успеха, здоровья и счастья. А потом мы все вдруг узнали, что он «чокнулся». Моя бабушка говорила, случилось это с ним оттого, что он «переучился, хотел все узнать, а всего не узнаешь».

Как я сейчас понимаю, у него развилась мания преследования. Он боялся машин, собак, лошадей, кошек, а больше всего — нас, мальчишек: узнав однажды, что он нас боится, мы отравляли ему жизнь день за днем.

Круглый год Чугунок купался в море, он плавал, как дельфин, ему ничего не стоило покрыть тридцать — сорок километров.

. Мы же часами сторожили его, прячась за камнями на безлюдной косе, как только он подплывал к берегу, орали: «Чугунок! Чугунок!» — и гнали несчастного назад, в море. Иногда потешались так над ним до глубокой ночи, пока на берегу не появлялась Марьюшка.

— Ах вы, подлые! Подлые! Подлые! — со слезами в голосе кричала она и швыряла в нас галькой.

Но это была уже не та, прежняя Марьюшка— гроза всей школы, мать великого человека, а седая, высохшая, почти слепая старуха, мать дурачка, и мы ее не боялись. Не боялись, но отступали. И со звериным любопытством наблюдали издали, как выходил из пены морской огромный нагой мужчина и огромная тень ложилась на залитый лунным светом берег. Из недоступного для нас тайника в расселине высоко нависшего над водой утеса он доставал свою одежду. Одевался. Старуха брала его за руку и вела домой.

Миновав жестокий возраст детства, и я, и мои товарищи не только перестали издеваться над Чугунком, но сделались его защитниками перед подросшей следом за нами малышнею.

В восьмом классе вся наша гопкомпания вступила в открывшийся в городе «Клуб юных моряков». Я продержался в клубе всего одно лето, и единственное, что осталось в памяти об этом моем увлечении, — встреча с Чугунком.

Однажды утром, в конце августа, втайне от клубного начальства, я вышел на маленькой лодке под парусом далеко в открытое море. Небольшой, но уверенный ветерок надежно дул в парус, и лодка моя скользила вперед и вперед по зеленоватой воде, легко рассекая носом белые барьеры вскипавших и тотчас гаснущих волн.

Я увидел его метров за двести. Он плыл классически чистым кролем с чудовищной, прямо-таки нечеловеческой скоростью. Плыл следом за моей лодкой, и, хотя она шла довольно быстро, расстояние между нами с каждой минутой сокращалось. Я думал, что пловец гонится за мной, но он, даже не заметив лодку, миновал ее метров за тридцать левее. И теперь уже я гнался за ним. Гнался десять, двадцать, тридцать минут, то и дело поглядывая на недавно подаренные мне часы. Душа моя дрожала от чувства, что передо мною великий, невиданный миром, пловец. Его могучие длани загребали со скоростью, ритмом, силою мельницы, и тело скользило в самом верхнем слое воды, как нож, пущенный по льду.

Я гнался за ним больше часа, пока он не лег на спину отдыхать. Я приближался к великому пловцу с робостью, а когда разглядел, что это Чугунок, убрал парус и приветливо крикнул:

— Чугунок, не бойся, я тебя не трону!

Взглянув на меня мельком, он отвернулся и продолжал лежать на воде, как на лужайке, без малейших усилий, привольно раскинув руки и ноги …

Профессия, призвание, увлечение, хобби, заболевание, мания, патология, развлечение, вообще способ мыслить и страдать, халтура, вторая-третья-четвертая работа, просто самовыражение, аттрактивное сочинительство, единственная возможность высказаться, писание для себя, ведение дневника, мемуаристика, переписка, заметки по поводу и без повода, провокативно-прокламационное письмотворчество, научное сочинительство, стихописание, версификаторство любого вида, стиходумание и стихострадание, словотворчество и текстотворчество — вот вам писатель. Не writer (человек пишущий, чаще журналист, пиарщик и т. п.), не textmaker и speechwriter (сочиняющий за кого-то), а — писатель. Писатель. Просто писатель. Писатель как таковой. У Юрия Павловича Казакова есть очерк «О мужестве писателя», где мой любимый прозаик создает печальную и отчасти страшную картину (и — счастливую, счастливую, счастливую! — для текстотворца) социально-бытового существования писателя (преимущественно прозаика) в сфере периодики и издательского (чуть было не сказал «дела») произвола. Причем Ю. Казаков картинирует типичное и типическое состояние таланта в его психологическом, а в большей степени социальном бытовании. Цепочка муки писательско-авторско-издательской («публикационной») такова: автор — замысел — процесс текстотворения — выдержка рукописи — авторская правка — предложение рукописи журналу — ожидание — ожидание — ожидание — отказ / или не отказ — а «рукопись идет» через полгода / год / полтора и т. д. — ожидание публикации (застой, творческая стагнация, не — пишется!) — публикация! — разочарование — ожидание отзывов, критики — появление рецензии — ужас / восторг — усталость — опустошение — отдых — новый замысел — работа деннонощная — рукопись и т. д. Чем все это кончается? Ясно — чем: смертью. Все это, видимо, и делает писателя мужественным. Мужественным?..

Есть и другой способ номинации писательского дела — без ужаса, но и не без достоинства: писатель пришел сюда для того, чтобы написать всё, что он должен написать, — и умереть. А там пусть разбираются. Примитивно? Не думаю. В современных условиях жизни и смерти писателя всё происходит именно так. Да и всегда было так, если исключить суету, амбиции и рынок с куском хлеба.

С прозаиком, вернее с его способом страдать и быть мужественным, всё более или менее ясно: спасибо Юрию Павловичу. К тому же социальная сердцевина прозы — как результата словесной работы и как особого мышления и познания — очевидна. По-иному обстоит дело с драматургией, драматургом и драматургическим текстом. Философ языка Шарль Балли определяет продолжительность языковой жизни человека так: носитель и деятель языка активно работает с речью и текстом (и — языком) 25–30 лет. Не очень долго, да? А Лев Толстой? А Бернард Шоу? А Солженицын?.. Есть и другие сведения, касающиеся сроков освоения обществом художественных текстов: крупные формы (жанры; например, роман) прозы становятся фактом общественного сознания и культурной памяти в течение 10–15 лет; поэтические тексты — в течение 25–30 лет (а иногда и дольше: стихи Е. А. Баратынского прочитали и «освоили» через 50 лет после смерти поэта). А пьесы? — Драматург изначально, с дозамысловых времён, ещё не сев за письменный стол (за компьютер), — начинает думать о том, кто (режиссёр, актёры, художник, композитор и проч.), где (театр), когда (сезон) и как (всё и все вместе) будет ставить и смотреть его драму, комедию, трагедию, трагифарс и т. д. и т. п. желательно в ближайшее после написания пьесы время. Драматург озабочен не только и не столько текстом, сколько паратекстовыми и послетекстовыми обстоятельствами. Прямо говоря, прозаик работает с будущим (и — читателем), драматург с настоящим (и — зрителем), а также прошлым, т. к. кроме того, что одна пьеса тянет за собой на стол, в компьютер и на сцену последующую, она ещё и уходит сразу же (незамедлительно!) в прошлое (иногда ещё и ненаписанная) непоставленности / отверженности, или принятости / непоставленности, или поставленности на один (иногда на половину) сезон, или поставленности, но изменённости до неузнаваемости (ну, почти) и показываемости пьесы, скажем, 10—15—20 сезонов подряд (! — и так бывает, но редко).

Одним словом, писатель всегда работает со временем: прозаик — с будущим (не учитывая детективщиков и порнографистов), а драматург — одновременно с настоящим и прошлым. Художественный текст — это всегда письмо. Письмо себе, посланное в мир и возвращающееся обратно к автору (хорошо бы — чтобы при жизни сочинителя, хотя…). Письмо это (или message, как говорят сегодня) может и затеряться, и заблудиться, и вовсе пропасть. Ничего не поделаешь: капризы времени, места и моды. Литературной, социальной, эстетической и проч.

Писатель одинок и не одинок одновременно. Процессуально (собственно процесс сочинительства) он одинок всегда. Это абсолютное одиночество пловца — творца, писателя, человека, мысленно плывущего в открытом море, ночью Бог весть куда и зачем. Талант и есть одиночество. (Бог, как известно, создавал мир в одиночку). Всё верно. Так и должно быть. Такое плавание вслепую, во тьме кромешной, присуще — по определению — поэту. Прозаик плывёт — и знает, что впереди его ждёт порт, может быть, даже порт приписки, а если нет — то вообще люди; люди — ждут, ждут чего-то и кого-то. Ждут неизменно. Драматург плывёт — и знает, что впереди его ждёт остров, песчаная коса, отмель, мель, полуостров, берег вообще, а если он его не предчувствует, не предощущает, — то можно и назад повернуть. Назад — никогда не поздно. Поэт плывёт всегда неведомо куда, непонятно зачем и почему, не надеясь на скорую встречу с сушей, изредка опираясь, чтоб отдышаться, на крепкие спины китов и дельфинов. Такая вот метафорка. Так себе. Но, кажется, не лишённая всё-таки точности.

Поэт (не стихописатель!) как стиходуматель (думать стихи), стихострадатель (страдать стихи) и стихоноситель работает не с прошлым, с настоящим и с будущим — определённо и конкретно, а — вообще со временем. Временем как таковым. Т. е. — временем шарообразным. В поэзии всё шарообразно — и пространство, и душа, и жизнь, и смерть, и Бог, и сердце, и разум, — всё шарообразно, — но особенно — время. Не вечность, пресловутая и многообразная (в рамках культуры, книги, человеческой жизни, например), не бесконечность темпоральная, а время, приникающее ко всему и ко всем, а также проникающее во всё и во всех. Во вся. Проникновенное время. Проникающее время. Проникающее, как ранение.

Рекомендуем:  Валерий Бочков

Поэт (не стихоимитатор!) пишет письмо Богу. Поэту не с кем поговорить в этой жизни и в этой смерти. И поэтому он обращается к Нему. А. Блок как-то сказал, что поэт, вспомнивший о читателе, мгновенно перестаёт быть таковым. О. Мандельштам говорил о провиденциальном читателе-собеседнике, не надеясь в общем-то на какую-то обратную связь, на отклик, на голос из хора молчащего. Прозаик почти уверен в том, что отзыв будет, не сиюминутный, но — будет. Драматург вообще не может жить без публичного признания или отвержения своих опусов. Поэт же ждет собеседника. Собеседника. Хотя бы его. Занятия прозой дают медленный эффект. Занятия драматургией дают, напротив, немедленный эффект (чаще — отрицательный: отвержение или неприятие). Поэзия абсолютно неэффективна. Безэффективна в социально-литературной сфере. Неэффективна потому, что нецелесообразна, неэкономична и непрагматична. Поэзия всюду и везде: и в прозе, и в драме, и вообще в слове. Поэзия — она как дыхание. Как погода. Она просто есть. Её не замечают. В ней не нуждаются, пока она есть. Исчезнет поэзия — рухнет вся литература: и проза, и драма. Останутся лишь имитации словесности в товарно-рыночном пространстве. Sic!

Поневоле возникает убежденность в том, что поэзия и литература явно противополагаются, вернее — противорасполагаются в культурном пространстве, которое сегодня явно перекраивается, видоизменяется, колеблется, рассыпается — и опять сбегается в некий культурообъём, культуроём, как шарики ртути (семантика ядовитого становится здесь и сегодня вполне ощутимой). Литературоцентричность культуры, её словоцентричность — явление в современных условиях еле заметное: визуализация искусства (и литературы: сериалы, экранизации, комиксы и проч.) глобализуется; визуальное восприятие и познание становятся лидерными, вытесняя вон из культуры ментальный дух, интеллектуальность, нравственность и в целом сердечность и духовность словесности, словесного познания и о-смысления мира.

Оппозиция поэзия — литература обостряется и в самой «поэзии», где собственно поэзии («поэзия поэзии» термин Н.В. Гоголя) противостоит не-поэзия, или стиходелие, стихописание, стихоимитация и проч. (Но об этом я, осерчав, написал книжку, которая «работается» в издательстве и, дай Бог, скоро появится на свет Божий*.)

Социолитературный воздух в России окреп: экономика (деньги) и политика (преференции) наглухо перекрыли КПП на книжный рынок, что, кстати сказать, негативно отразилось и на литературно-журнальном («литературные толстяки») деле, которое, несомненно, — постоянно и повсеместно нуждается в финансовой поддержке и в предоставлении государством то ли рыночных, то ли внерыночных поблажек. Социальность пожирает литературу? Да. Почему? Причин слишком много, чтоб их (вновь и вновь) перечислять, дело не в этом: просто никто не услышит, визуальность попирает аудиальность, — и общество оглохло. Да и визуализация всего на свете есть зрячая слепота. Слепота обывателя. Зримой пошлости зрячая слепота. Поэзия (и в прозе, и в драме, и в собственно поэзии) всегда и всюду противостоит пошлости. Сегодня же ей просто негде противостоять: где?! — в ящике стола?! — на кухне за кухонным столом?! — Поэзия вновь должна / вынуждена уйти в подполье? Как во времена дооттепелевские? — Боже мой! Опять эта ленинская спираль: новый круг повторяет пройденный.

Пошлости всегда противостоит подлинность. Не актуальность и социальность, не экономичность и целесообразность, не прагматичность и бессовестность, — а подлинность. Подлинность предмета художественного / поэтического познания. Предмет неизменен уже в течение 16 тысяч лет: невыразимое, неизъяснимое, но — главное и неизменное — жизнь, смерть, любовь, Бог, душа, время, космос, бесконечность, вечность и центр всего этого — сердце мира, мироздания, Вселенной. Просто центр и просто сердце. Они — невыразимы, неназываемы, неизречимы, пока поэзия молчит…

И наконец, о… Хотел сказать «о мужестве», а выговаривается: «о слабости». О слабости поэта. Поэт слаб: он вне борьбы: борьба борьбы с борьбой (Ю. Коваль) — это уже литература. Борьба вполне выразима и называема. Даже чересчур нарекаема. Но такая номинация бесполезна. Бесполезна, но целесообразна и, как правило, вознаграждаема или покупаема (и раскупаема) нарасхват. Неловко всё это — как-то стыдновато бороться с тем, частью чего ты являешься сам. Сам, естественно, не целиком, не полностью и спорадически. Но…

Итак, о слабости поэта. Во-первых, поэт мир не воспринимает, а — ощущает, предощущает; не зрит, а прозревает. И взгляд у поэта тройной: свой, мира и Того, кто видит всё. Во-вторых, поэт не пишет, а думает, ощущает, страдает стихи или то, что может стать ими. В-третьих, поэт и его вербальные и невербальные опусы существуют вне замысла. Они — в Промысле. Хотя бы краешком суффикса ничтожного — но в Промысле. И т. д. Процессуальная цепочка прозаика и драматурга здесь рассыпается: поэт творит или красоту, или нечто страшное и / или ужасное (И. А. Бунин: писать нужно только о красивом и страшном). Он не помышляет о славе, деньгах и т. п. Это всё и т. п. — мешает ощущать и слышать то, что вызывает губ шевеленье (термин О. Э. Мандельштама). Он — действительно — родился для того, чтобы ощутить, услышать (записать — необязательно) — и умереть. Вот и всё. Вот тебе и профессия: поэт. Сергей Гандлевский справедливо, точно и бесстрашно говорит о том, каков поэт — бездельник и сибарит — в глазах непоэтов, то бишь общества: болтается уныло, отстранённо и самоуглублённо в воздухе, шумящем и поющем только для него, — иные глухи. Поэт не профессия и не призвание. Поэт — это (вот сейчас и скажу — прямо) ангел. Ангел антропоморфный. Ангел человеческий (как-то приятель мой Евгений З. воскликнул: «Я вам не свинья — я человек человеческий!» — поэту и воскликнуть-то некогда: занят безделием своим священным). Обидеть его легко — понять невозможно (Сергей Довлатов). Так ли это? Да нет, конечно: поэта нельзя обидеть. Невозможно — он необижаемый. Убить можно, а обидеть — нет…

Неужели писательство и поэтство всё-таки вытесняется литераторством? Возможно. На книжном рынке это уже произошло. Но из жизни, из смерти и любви словесность не выдавишь. Потому что словесность и есть сама жизнь, сама смерть и сама любовь. Особенно смерть. Но особливее — любовь.

Да. Любовь. Юрий Казаков (а его, слава Богу, переиздали — однотомником) — моя любовь. Его очерк о мужестве писателя когда-то потряс меня прямоговорением. Феномен прямоговорения — русский, российский (без пресловутой политкорректности и толерантности: когда культура расползается, как истлевшая исподняя рубаха, — не до экивоков и эвфемизмов). Вот и я прямо говорю: поэт слаб. Слаб как человек, как социочеловек. И тем не менее он не нуждается в накачке мышц и прочей ерунде, потому что поэт (то, что остаётся после человека) есть сила. Сила как таковая: языковая, культурная, божественная. У Ю. Казакова есть рассказ-шедевр (слабенькое словцо) «Во сне ты горько плакал». Один из лучших в двадцатом веке. Давным-давно, ещё живя и работая заграницей, я написал стихотворение с нулевым эпиграфом «Во сне ты горько плакал» — памяти Ю. П. Казакова. Вот оно:

Ю. П. Казакову

Я чувствовал, когда на мушку Меня, стреноженного, брали. И — алюминиевую кружку срывал с цепочкой на вокзале.

Кончалась водка. Поезд вышел, солдат по тамбурам качая. Я даже выстрела не слышал за колокольчиками чая.

Как после сечи, лес валился — в лицо — от скорости — навстречу. А мой вагон остановился — и семафор плеснул на плечи.

Когда ты мертв, ты больше значишь в глухой российской тишине, где наяву ты горько плачешь и улыбаешься во сне.

Борис Рыжий часто читал его мне (и по телефону, и вживую), видимо, тоже любил: гибель Бориса потом объяснит всё — и прицел, и водку, и слёзы, и любовь российскую к поэту — посмертную и горькую. Только Боря (всегда!) видоизменял первую строку: не «чувствовал» произносил он, а «понимал» — «Я понимал, когда на мушку / меня, стреноженного, брали…». Чувствовать и понимать — близкие, но всё-таки разные состояния. Чем дольше я живу, тем больше и глубже — уже не чувствую, — но понимаю поэта. Его онтологически объективную и необходимую катастрофу — вечную, социальную и ничтожно грандиозную. Рыжий это понимал уже тогда — в двухтысячном году.

И последнее: что мужество писателя без слабости поэта? Вот то-то и оно.

Юрий Казарин

Егор Мирный: литературный дневник

Казарин Юрий Викторович родился в 1955 в Свердловске, публиковался в журналах «Юность», «Урал», автор двух книг: «Погода» (Свердлолвск, СУКИ, 1991) и «После потопа» (Екатеринбург, Бизнес-центр, 1994). Живет в Екатеринбурге.

* * * (1992) Душа прошибает остывшую плоть. У шкуры тяжёлой — ни боли, ни вкуса. И можно ко лбу стрекозу приколоть, как Богом заброшенного Иисуса.

Где летом лопух под копытом намок, там рвёт паутину коровья ресница и мелом сибирский сорит мотылёк, и аспидный шмель в обручах золотится.

То во поле ангел гуляет малой — душа на лету приживает букашку. То бабочка хрустнет, когда под иглой пытают её красотой нараспашку.

То бражник брюхатый исподнюю дрожь подарит окну — и окно запотело. То ты хорошо — воскресая — умрёшь, бросая своё землеродное тело.

* * * (1989) За листьями — листва, как за душою — тело. Скупее волшебства сезонные пробелы.

Проворнее дождя бегут на свет из мрака собака и дитя, особенно — собака.

ТРАМВАЙ (1991)

Трамвай — детдом, кроватный ряд, где дышат в белое с любовью. Пока ты зябнешь — в изголовье светло. И женщины не спят.

Трамваи в яблоках летят, и в решето трамвайных спинок встревают кладбище и рынок, и соловецкий снегопад…

Толпа — большое баловство, и в обмороженном трамвае — сарай, начинка меховая и холода, и Рождество.

И поручень — под облака — как богово рукопожатье. Рывок, случайное обьятье. И малосольная щека.

И в нежной темени, без глаз, дыша декабрьским окаянством, ты между веком и пространством, как ветер в городе, увяз.

* * * (1990) Когда мороз — пророк и по загривкам странник и жаждой Рождества расплющены уста, в чеканное окно вработан подстаканник — округи испитой гранёные места.

От прошлых голубей — вообразимый шорох, и строем ходит ночь за ангелом огня. Плюётся серебро, и в петушиных шпорах — то скрипка, то снежок — живая визготня.

Когда в глазах фольга с церковными краями и ноздри жжёт сибирская оса, ты плачешь до тепла. Ты плачешь муравьями, как топором любимые леса.

Рекомендуем:  Геннадий Сокольский

Любовь и алкоголь — подвздошные громады. За выдохом идёшь по кромке городка, и кажется, что видишь до Канады — на глубину тоски и каблука.

БРАТУ (1989)

Кошмар подымался на пятый этаж. Ступал, как по рёбрам, к тебе — без промашки. Химический в жилах ходил карандаш — и кровь разрывала бельё промокашки.

Чужими очами душа в закутке мерцала, как волк в белобокой кошаре, за жизнью, в курчавом античном кошмаре — со смертью-надомницей накоротке.

Ты сердцем качнулся в животную тьму по всем чердакам государственных зданий… Коричневый сон умирал от рыданий — и ты, уцелев, улыбался ему.

* * * (1989) Бесстыдница оса, как больно и как сладко раздвинуты цветы по самое тепло. Толкучего луча втемяшилась закладка в чащобу — на июнь, такое-то число.

Где бабочка с утра — капустница, чухонка. И холодно. И лось пошёл не с той ноги. И сахарной росы живая самогонка заставила сиять мужские сапоги.

За лесом все кусты — повадка человечья, и чудится любовь по самое тепло, где крепкое село вложилось в междуречье — и судорогой церковь в небо занесло,

где всё пройдёт, как лес — по памяти, по слухам. И кладбище махнёт в тяжёлые поля. Но сказано земле лежать над нами пухом — и лесом изойдёт пуховая земля.

* * * (1990) На подоконнике дитя выглядывает из дождя. У мальчика окно двойное — волнистое и проливное.

Ещё у мальчика простуда. У ангела лицо верблюда. Кроша сквозь дождь осенний мел, он на работу прилетел — и сад до смерти опустел.

И сад стоит в саду без сада, где из рябинового ада ворона скрипнет натощак, как транссибирский товарняк.

* * * (1990) Наморосило вкось на поллитровку, и город просыхает на мели. Я напишу под Богову диктовку, какое время года у земли.

У Азии над озером Былтымом — волны адриатическая прыть. Куда рванёт душа с зелёным дымом, когда дадут у стенки прикурить…

Мои сады отпела пилорама, и женщину в Европу унесло. И прямо в глотку яблоко Адама до горечи, до голоса вросло.

* * * (1991) Я вышел весь, как в небе самолёт. И холодит у Божьего предела душа-подвал, подземный переход из тело в тело,

когда знобит последнее тепло и пятерня небес легла на темя. И прежнее пространство перешло в сплошное время.

* * * (1993) У жизни мартовская треть. Душа на юг посмотрит в оба. И сердце учится — до гроба — то разрываться, то болеть.

Всё больше воздуха и смерти, и полуобнажённой тверди, и неба кровного вверху с теплом у пахоты в паху.

* * * (1994) Это жажда, влекущая вниз, и дыханье попарно и хором, где сирени персидский сервиз вымерзает жемчужным фарфором.

Долго небо к душе приближалось и тянуло вином за язык. Ты, зажмурившись, к морю прижалась — значит море сегодня мужик.

Помолчу, убывая к востоку, где, на свет заголяя глаза, опустилась на губы пророку голубая, как смерть, стрекоза.

* * * (1990) Нехорошо тяжёлому мужчине на подвесном — с нагайками — мосту. Качнуло вниз — и в девственной пучине зевнула рыба с молнией во рту.

Так вот куда заносит высоту по ходу Божьего движенья, где ты стоишь, качаясь на мосту — как отраженье.

* * * (1990) Запропадут в оврагах, в балках петли раздвоенной концы, где лыжник весь — в жаре и в палках, и тычет чаще, чем слепцы.

В зиме избыточность пробела и безвоздушная возня. В таком тепле душа и тело — несовместимая родня.

Я мальчик. Ночь. Я пахну глиной. Мне жалко женщин из ребра. Окошко с корчей тополиной страшней небесного нутра.

Переведи через дорогу меня, нездешнего, туда, где всё наотмашь внемлет Богу и забывает, как вода.

УЛИТКА (1992)

Почти с небес — с глазного дна — трава крадёт у яблонь лытки. Где — под луною холодна — улитка вся язык. Она пространство сладкое в улитке.

У светляка загробный вид. В саду полночный общепит и мотылька мохнатый мячик. Пространство съеденное спит, свернувшись намертво в калачик.

В цикаде — посох и зима, смотрины мрачного ума. И по ночам не спится Богу. Пока бинтуется сама улитки влажная чалма и наклоняется к востоку.

* * * (1991) Плотов небесных притяженье смахнёт протяжная плотва, где всё — вода и отраженье как умножение на два.

Где стрекоза, треща, двоится, дрожит и рвётся без конца. Где мне лицом своим умыться — последней пригоршней лица.

* * * (1991) Двоюродный, сродной, родимый молчок. Где водопроводный серчает сверчок.

Небес голодуха, шуршит карандаш, вдевается в ухо девятый этаж.

Скачок худосочный короче судьбы. Сверчок водосточный в пустыне трубы.

С какого востока — глазами во тьму — легко, одиноко поётся ему?

* * * (1993) Оголодали звери звёзд, и в небе нежное скольженье. И шире головокруженья ходьба пшеницы в полный рост.

И с холодка под сивой бровью — медвежьи женщины вдвоём. И вся земля — зерном и кровью прозрела прямо окоём.

Там млеко с известью. Его — к зиме кромешное крошенье. Там смерть — прозренье, рождество и двух времён кровосмешенье.

Ещё не весть — ещё известье, такой у смерти травостой. И крепнет зверское созвездье в обнимку с милой пустотой.

* * * (1990) За окошком скрип арбуза — снегопады, пешеход. По ночам на очи Муза по копеечке кладёт.

Не окно, так отраженье скулы ангелу свело: немота обмороженья, подкаблучное сверло.

Отчего же пахнет сливой, почерневшей добела… Под окном сугроб червивый — это оттепель была.

Это вечность, это мука с февралём заупокой, где хорошая разлука лучше встречи никакой.

* * * (1989) Судный полдень сух и горек: и вдоль сердца тяжело ходит плюшевый топорик — женской бабочки крыло.

И очами больно трогать в небе адский гололёд, козьих слёз медовый дёготь, и зрачков дегтярный мёд, и на Боговом предплечье муравья немую ртуть. Коли слово человечье можно смертью обмануть.

* * * (1991) Моль, растрёпанная шубка, снег — кормёжка, снег — голубка: пропадает в недолёт, словно сам себя клюёт.

Вот и я бегу по кругу и держу на сердце руку, словно плачу и пою, погоняя боль свою.

* * * (1993) За городом пахнет землёю рука — дождём, воробьиной постелью. Там чёрную речку два-три мужика до дна выпивают с похмелья.

За городом женщиной пахнет земля, и стелется небо — до Бога. И кровь, умирая, даёт кругаля — такая под шкурой дорога.

За городом ближе заплечная дрожь — такая у неба работа, где в тёплые зубы, как льдинку, берёшь седое крыло самолёта.

За городом вечно прищурен простор — и пращура око нетленно. И в озере множится синий топор и лунное колет полено.

За городом ветер — как ветер в башке. и — белая вечером птица, где в сумраке первом, как шило в мешке, сквозная звезда не таится.

* * * (1993) Лежит земля, стоит погода у входа в дерево, у входа в погоду, в землю, в небеса, где в ветер ввинчена оса.

Где в высоту зевают маки, толпясь во сне, как лай собаки — с очами волчьими на дне — на белку тёплую в сосне.

Где глину выбила скотина, белеет в ямках паутина. И распахнулась стрекоза, как Божьи женские глаза.

* * * (1994) Из форточки в форточку — выдох и вдох, как в стену — в оконную раму горох из хлябей, из прорвы, с ходынки, где вечной луны половинки.

Где крест распирает восточный пролом, где всё — о девятом и сороковом: светлеет, молчит, умирает.

Стекло дождевое сухим рукавом с сухой стороны вытирает.

* * * (1995) А свеча не виновата, коли тень твоя горбата и сквозная голова — как кулачная трава.

Стало быть, дошло до точки натяженье оболочки, и предчувствует душа перелом карандаша.

Покосился почерк света. Тень колеблется. А это — в долгий дождик потекло толстокожее стекло.

* * * (1995) Рифма, девочка, пол-уха женихается глагол. Вот и стала ты старуха — гласной крови пересол.

Знает кровь простор изнанки, невесомой плоти груз, золотой горбыль буханки, речи бритвенный прикус.

То шипящий — бледно-чёрный — ушивает небеса, то пластается сонорный, как в шлагбауме — оса.

Словно — угол и овал посибирского славянства. Складки времени — провал средненёбного пространства.

Складка времени, щепоть звёзд крещенского помола. Пересоленная плоть в самом центре недосола.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: