Валерий Шубинский

  • Шубинский Валерий
  • ПОВЕСТЬ

    А у здешней ночи узок ноготь, Царскими монистами звенит. Нижний город — золото и дёготь, Верхний город — ветер и гранит.

    Нижний скажет: полон я цветами, Лицами, дворами и дождём. Верхний город шевельнёт мостами, Улыбнётся старческим лицом.

    Нижний город: корабли литые Уезжают к высохшим морям. Верхний город: буковки витые И питьё со смертью пополам.

    Нижний город: маленькие горны Песенки дудукают свои. В Верхнем — чёрны, безнадежно чёрны Оскорбленной памяти слои.

    На косые стены вечер ляжет, Воздух в старых башнях зазвучит… «Ну и славно», — Нижний город скажет, Только Верхний город промолчит.

    Ничего за островом не видно: Корабли да красные огни. И смотреть полуночи завидно, Как всю смерть торгуются они.

    БАЛЛАДА

    Мы ехали шагом, мы крались в степях, Мы со смертью за смерть сражались в цепях, Мы слышали дряхлой зозули стон И чернозёмной цикады звон. И пуля вошла комиссару в пах И растаял в воздухе он.

    Лиманские ветры-порожняки Его прозрачной плоти куски Разнесли по круглой женской стране (Треугольной на взгляд извне) А душу не выпили двойники, Кочевники по луне.

    Ей стыдно стоять у небесных врат, Ей скучно спускаться в подземный град, И как клюквенный сок, она пролилась Туда, откуда она взялась И где бы осталась, будь на карат Тяжелее Божий алмаз.

    Ей не будет покоя до той поры, Когда запыхтят на майданах костры И нас сквозь чёрный квадрат на холсте Пригласят к заждавшейся высоте И покажут придуманные миры, Подведя к запретной черте.

    Нас, как грязных детей, не примут в игру, Но дадут полчаса побыть на пиру, Угостят сладковатым чёрным мясцом Змея, свившегося кольцом, И на десять шагов подпустят к шатру Мертвеца с горящим лицом.

    А пока он с ветром поёт без слов Над любым из дышащих узких рвов, Куда земля от него ушла И на дне их ищет тела Исчезнувших спутников и врагов, Но находит лишь зеркала.

    ОККЕРВИЛЬСКОЕ ПРИВИДЕНИЕ

    Человечек-тыква, сиречь человечек-буква, Не скажу как стар, до нас ещё постарел. Он приходит, когда под землёю идёт расстрел, И от тамошней крови спелее взрастает клюква В заповедных болотцах у знающих всё карел.

    Он рассказывал сам: «Чухонским метеоритом Я свалился сюда (мной выстрелила праща). Век спустя нашли меня, вынули из плаща, Отнесли в участок, велели считать убитым. И тогда я воскрес, пророча и вереща».

    Его знать не знают в домах из пастил бетонных. То он ставит сети на раков в речке весной (Он-то помнит, где зимовали они со мной), То он чёрной крысой фыркнет в дальних промзонах, То на стенах напишется охрою земляной.

    А потом, в ноябре, обернётся крохотным лихом, Под колёса шмыгнет, о борт ударится лбом, Разобьётся, поднимется вверх эфирным столбом — И опять воскресает где-нибудь в месте тихом С тем же страхом в глазу — то сером, то голубом.

    БУФЕТЧИЦА

    Буфетчица складками жира покачивает, Плюётся и вентиль с трудом поворачивает, И льётся в стаканы сентябрьской страны

    Из узкого Марса — багровая жижа, И олово из расположенной ниже Сейчас до отказа открытой Луны.

    Не жжёт никого безобидное олово, Но дразнит оно короля полуголого В окне бронированной ванной дворца.

    И хищно нездешнюю песню насвистывая, Линялый блокнот на ходу перелистывая, Идёт по мосту человек без лица.

    Уже не успели портные и плотники Дошить из эфира плащи да исподники И выстроить плахи — они казнены.

    Но может, страшнее брусничного морса, Что льётся в стаканы из узкого Марса, Прованское масло сентябрьской Луны.

    * * * Кто пишет стихи на незрелых рябинах, На брошенных в реку грошах, На рыбах, на их электрических спинах, На длинных собачьих ушах,

    На зеркале мыльном, на шарике пыльном?.. Их уже написали давно, И мастером это в училище света В условьях задачи дано.

    Кто читает стихи на носах голубиных, На пышных собачьих ушах, На рыбьих губах и серебряных спинах, На непарных бобровых усах?

    Заштатный душонок, назначенный тенью Сухой травяной бахромы, Прочесть бы не против — да этому чтенью Не учат в училище тьмы.

    Кто писал, тот забыл, кто припомнит, не плачет, Кто прочёл, тот, вестимо, осёл. И иного, чем рыбы и реки, не значит Тот голос и этот глагол.

    ДЕВЯТЫЙ КАТАЛОГ

    Этот острый городок у реки урчащей, это горка с на неё надетой тихой чащей, трамвайчик делает тарах, умельцы точат лёд — а кто там узкой улочкой под гору идёт?

    Кто-кто там идёт? А ну, кто идёт? Да-да-да, это мы, это мы с тобой!

    Эти грязно-белые человечьи ульи, эти на снегу следы пёсьи или гульи, а кто это в железной коробочке хромой сюда зимой приехал как домой?

    Кто-кто? Кто такой, кто здесь теперь живёт? Да-да-да, это мы, это ты да я!

    Эта яма в камени, и море в неё налито, эта яма в небеси — горами она набита, а кто здесь взял за моду идти ничком по дну и в ясную погоду ловить сачком луну?

    Кто у воды? Кто на горе? А, ну, кто там стоит? Да-да-да, это мы, и там и тут — мы с тобой!

    Этот луч, на конце — с длинною заточкой, эта точка впереди — ну а что там за точкой? Двести граммов музыки, кучевая вата — это небо для кого не великовато?

    Для кого оно как раз? По мерке оно для кого? Это небо на двоих, а кто они? — ты да я.

    Этот хлад машинный, этот жар протонный, этот столп воздушный двадцатидвухтонный, эта боль, что зайчиком прыгает по жилам — для кого все эти ады, скажите мне, по силам?

    Кто выдержит их? Кто одолеет их? Нет, не я, нет, не ты, разве что мы с тобой.

    Эта белая полость — зеро без предела, где тело теряет голос, нет у голоса тела, где атом рассыпается на вспышки просто так, где фатум просыпается и достает пятак —

    Сейчас он полетит. Никто не знает пока, что выпадет — решка или орел, кто выйдет — ты или я.

    * * * Т.

    жарит солнце жалит овод растворившийся вчера и присаживается на обод на четверть полного ведра и в растворе формалина лежит надутая малина как дитя век спустя

    шахты рощ питоны веток стволов большие кадыки: это в нощь идут из клеток единороги и быки круглая сегодня дата убежал от нас тогда-то в этот бор Шор-а-Бор

    нет не жалит и не жарит только греет этот свет и никого не провожает этот свет в не этот свет где чуть тоньше плодоножки и отращивают рожки овода навсегда

    всё прозрачней и прозрачней плода несорванного сок и под рекой позавчерашней блестит нетронутый песок звёзды прыгают за тучей что-то зыблется над кручей как дымы это мы

     

    Глава пятая

    В СЧАСТЛИВОМ ДОМИКЕ

    1

    В меблированных комнатах Владислав Фелицианович и Анна Ивановна прожили недолго. Вскоре им удалось снять квартиру — сперва однокомнатную (у родственников первой жены, Торлецких, на Знаменке), позже, вероятно, более просторную (на Пятницкой улице, 49). «Гареныш» теперь жил с матерью и отчимом.

    Немедленно по истечении трехлетнего запрета, в 1913 году, Ходасевич обвенчался с Анной Гренцион — естественно, по православному обряду. К тому времени и ее брачные проблемы были разрешены. Что до Ходасевича, то священник, скорее всего, удовольствовался консисторским свидетельством о разводе и не стал требовать справки из костела.

    В отношениях Владислава и Анны не было периода бурной страсти. Но зато их взаимная привязанность все росла — особенно в первые пять-шесть лет совместной жизни. «Я тебя очень люблю и всем говорю, что ты маленький Боженька» — эти слова Анны Ивановны из письма мужу (от 5 мая 1916 года) достаточно выразительны. Так же — «боженька» — временами обращается и Ходасевич к жене. Почти ежедневные письма при любой разлуке, постоянные тревоги о здоровье друг друга, подробные рассказы о больших и малых делах, полное отсутствие какого-то напряжения в тоне, ревности, взаимных подозрений — все это создает впечатление чрезвычайно гармоничного брака. Таким он, видимо, и был до поры. И все же в известный момент ему суждено было распасться. Но это произошло спустя много лет, среди которых были трудные и страшные. Пока, накануне мировой войны, предсказать эти годы было невозможно.

    Молодая семья поначалу жила бедно — настолько, что это вызывало опасения у родственников, и их приходилось успокаивать. 5 июля 1913 года Ходасевич пишет Георгию Чулкову: «Вам наговорили о нас всяких ужасов, чего в действительности нет вовсе. Тут вышла трескучая путаница, ничего больше. Дела наши плохи, это правда, но как всегда. Ничего ужасного не случилось и не предвидится». Но скромный быт, денежные затруднения — все это как будто подчеркивало для Ходасевича подлинность обретенного им мира.

    Символом этого мира стали мыши — существа, часто вызывающие презрение и брезгливость, но близкие человеку, его вещественному быту, его жилью, во все века и во всех странах. Близкие — и притом независимые, неприрученные. Началось все, в сущности, случайно. Вот как вспоминает об этом Анна Ивановна:

    «Однажды, играя со своим сыном, я напевала детскую песенку, в которой были слова: „Пляшут мышки впятером за стеною весело“. Почему-то эта строчка понравилась Владе, и с тех пор он как-то очеловечил этих мышат. Часто заставлял меня повторять эту строчку, дав обе мои руки невидимым мышам, — как будто мы составляли хоровод. Я называлась „мышь-бараночник“ — я очень любила баранки. В день нашей официальной свадьбы мы из свадебного пирога отрезали кусок и положили за буфет, желая угостить мышат — они съели. Впоследствии, в 1914 году, когда я заболела крупозным воспалением легких и была близка к смерти, Владя после кризиса преподнес мне шуточные стихи, которые, конечно, не вошли ни в один сборник его стихов. Вот они:

    Бедный Бараночник болен: хвостик, бывало проворный, Скромно поджав под себя и зубки оскаливши, дышит. Чтобы его приободрить и выразить другу вниманье, Мы раздобыли баранку. Но что же? Едва шевельнувшись, Лапкой ее отстранил — и снова забылся дремотой. Боже мой! Если уж даже баранка мышина сердца Больше не радует, — значит, все наши заботы бессильны. Значит, лишь Ты, Вседержитель, его исцелишь и на радость В мирный наш круг возвратишь. А подарок до времени может Возле него полежать. Очнется — увидит. Уж то-то Станет баранку свою катать по всему подполью! То-то возней громыхливой соседям наделает шуму».

    В письмах Ходасевич часто ласково называет жену «мышью» (сам же он фигурирует в качестве «медведя»). Эта трогательная игра на годы стала частью семейного ритуала, который, впрочем, в данном случае был неотделим от «серьезного» творчества поэта. То же стихотворение о Бараночнике примыкает к маленькому циклу «мышиных стихов», написанных в 1913 году и вошедших во вторую книгу Ходасевича «Счастливый домик». Первое — «Ворожба» — начинается так:

    Догорел закат за речкой. Загорелись три свечи. Стань, подруженька, за печкой, Трижды ножкой постучи. Пусть опять на зов твой мыши Придут вечер коротать. Только нужно жить потише, Не шуметь и не роптать…

    Второе посвящено конкретной мыши по имени Сырник. Анна Ивановна указывала, что под этим прозвищем скрывался реальный семейный знакомец. Но впоследствии Сырник стал частью шутливой семейной мифологии Ходасевичей. Вот каково это существо:

    …Ты не разделяешь слишком пылких бредней, Любишь только сыр, швейцарский и простой, Редко ходишь дальше кладовой соседней, Учишь жизни ясной, бедной и святой. Заведу ли речь я о Любви, о Мире — Ты свернешь искусно на любимый путь: О делах подпольных, о насущном сыре, — А в окно струится голубая ртуть…

    Вряд ли можно представить себе более отчетливое отрицание тех экстремистских духовных идеалов, которыми жили друзья Ходасевича, да и сам он несколькими годами прежде. «Свято» теперь прозаичное, бедное, ежедневное. Какой бы ироничной ни была форма, в которой высказан этот взгляд на мир, его надо принять всерьез.

    Впрочем, кроме Сырника и Бараночника существовали и другие мыши с собственными именами, перечисленные в шутливом «домашнем» стихотворении «Вечер» (1917): тут и «ученейший Книжник», и «Свечник, поэт сладкогласный», и Ветчинник, который «сидел в мышеловке за благо мышей». Возможно, у каждого из них есть реальный прототип. Но это было уже чисто шуточное продолжение бытовой и литературной игры, которая в 1912–1914 годах занимала в жизни поэта важное место.

    2

    Пожалуй, в этом месте действительно стоит задуматься «о насущном сыре»: какими средствами в самом деле располагал в 1910-е годы Ходасевич и каковы были источники его дохода?

    Редкий случай: мы можем точно ответить на этот вопрос. Поэт вел почти по-бухгалтерски точный учет приходов и расходов, и его записи (вложенные в тетрадь стихов) сохранились. За 1913 год семейный дебет Ходасевичей составил 3130 рублей (истрачены 3070). Сюда входят 250 рублей, подаренных Мишей, 70 рублей от Гренциона (копеечные, конечно, алименты), рублей 100 от сдачи какой-то комнаты, видимо, принадлежавшей Анне Ивановне. Остальное — заработок Владислава Фелициановича. В 1914 году доход составил 4173 рубля, прожито из них было 3888. В это время уже и Анна Ивановна зарабатывала.

    Выходит, что в 1913–1914 годах Ходасевичи из разных источников получали в среднем 300 рублей в месяц. Для сравнения: учитель народной школы зарабатывал в месяц около 30 рублей, гимназический преподаватель со стажем — чуть больше ста, высококвалифицированный рабочий-металлист — около 70. Родители Даниила Хармса, Иван Павлович и Надежда Ивановна Ювачевы, в 1911 году зарабатывали вдвоем (после вычетов в пенсионную кассу) 163 рубля в месяц; правда, у них была казенная квартира (что позволяло сэкономить рублей 50 ежемесячно), но в семье было двое детей, а не один, как у Ходасевичей. Таким образом, по крайней мере начиная с середины 1913 года, семья Владислава Фелициановича жила вполне по стандартам московского среднего класса, что непременно подразумевало наличие кухарки и гувернантки и, разумеется, не однокомнатной квартиры. Конечно, о доходах Валерия Брюсова или собственных братьев-адвокатов Ходасевич мог только мечтать, но среди литераторов, живших гонорарами, он был отнюдь не самым бедным. Другое дело, что материальное положение его не было стабильным. Пока была работа, на все необходимое хватало. Долги, взятые прежде, тщательно фиксировались и платились, а в неоплатные долги Ходасевич, в отличие от Пушкина, не залезал. Но сбережений сделать не удавалось, и при непредусмотренных тратах или при невозможности работать в прежнем темпе приходилось обращаться за помощью к родственникам.

    А работал Владислав Фелицианович очень много. Статьи 1912–1916 годов составляют в собрании его сочинений 170 страниц — больше десяти печатных листов. Объем переведенной в эти годы прозы в несколько раз больше. Труды переводчика сопровождались специфическими коллизиями; некоторые из них можно восстановить по письмам.

    Так, весной 1912 года Ходасевич задумал «изменить» «Пользе» и предложить свои услуги более солидному издателю, Константину Федоровичу Некрасову, племяннику знаменитого поэта, жившему попеременно в Москве и Ярославле. С Некрасовым был связан Муратов, который, видимо, и рекомендовал ему Ходасевича как переводчика польской литературы. 12 марта Владислав Фелицианович писал издателю:

    «Позвольте обратиться к Вам с предложением издать мой перевод исторической повести Красинского „Агай-хан“. Имя и значение Красинского в истории польской литературы Вам, конечно, известно, но об „Агай-хан“ позвольте сказать несколько слов.

    Повесть на русский язык ни разу еще не была переведена. Между тем это одно из лучших созданий Красинского. Издав ее, Вы ознакомите русскую публику с произведением поистине прекрасным.

    Весьма ценя издательство Ваше как предприятие культурное, я вместе с тем очень помню, что публика наша не слишком охотно покупает классиков — и понимаю, что для издателя, каков бы он ни был, издание всякой хорошей книги представляет известную материальную опасность, известный риск. Но я совершенно уверен, что „Агай-хан“ у Вас не залежится: дело в том, что он сейчас ко времени, — к юбилею смутного времени и 300-летию дома Романовых. Повесть начинается с момента убийства Тушинского вора. Ее главные действующие лица — Марина Мнишек, Заруцкий и молодой татарский князек Агай-хан, влюбленный в Марину.

    В повести шесть (приблизительно) сорокатысячных листов, т. е. листов 8–9 печатных».

    Некрасов ответил весьма любезно:

    «Мне было очень интересно получить Ваше предложение. Ваши переводы я немного знаю, о Вас же слышал от П. П. Муратова. <…>

    Я очень охотно издал бы в Вашем переводе „Агай-хана“, меня смущает только то же обстоятельство, что и Вас: русская публика не слишком охотно покупает классиков; думаю, однако, что не будет большого риска выпустить 2000 экземпляров.

    <…>

    Я мечтал когда-то издать и Красинского, и Словацкого целиком; не отказался от этой мысли теперь, а только отложил ее».

    Обрадованный Ходасевич ухватился за эту вскользь брошенную фразу:

    «Что сказали бы Вы, если б я попытался до некоторой степени вернуть Вас к первоначальным намерениям и предложил бы издать не полное собрание сочинений Красинского, а лишь законченные его вещи, отбросив фрагменты, отрывки и прочее? Думаю, что такое издание явилось бы настоящим вкладом в переводную нашу литературу и в качестве такового не было бы даже рискованным в материальном отношении. Довольно уж Пшибышевских да Тетмайеров! <…>

    За свою работу, весьма трудную, ибо Кр<асинский> не только классик, что обязывает само по себе, но и писатель с головокружительным синтаксисом, — попрошу я по тридцати рублей с листа в 40 000 букв. Это тот минимум, который получаю я в десятикопеечных книжечках „Пользы“ за Реймонта и прочие пустяки. Итого — рублей по 400 за том».

    Это написано 14 апреля. 20 апреля Некрасов отвечает согласием:

    «Ваша мысль вернуться к мысли издать Красинского целиком мне очень нравится; одно тревожит меня: не зарваться бы! Не набрать бы слишком много книг! Это единственное возражение. Его, однако, можно устранить, если оттянуть срок издания, т. е. выпуска, что вполне сходится с Вашими планами».

    Казалось бы, дело решено. Некрасов согласился даже на то, что Ходасевич заново переведет «Небожественную комедию»: дело в том, что с переведшим ее прежде Курсинским у Владислава Фелициановича были напряженные отношения, и он опасался, что договориться о сотрудничестве не удастся — «да и не хотелось бы ни с кем делить будущих „лавров“». 24 мая Ходасевич сообщил Некрасову, что «кончил все „пользинские“ заказы и неделю тому назад засел за Красинского». Дело было только за вступительной статьей профессора Ф. Е. Корша, но и она приспела.

    Помимо работы над Красинским, Некрасов предложил Ходасевичу участие в одном собственном проекте. Вот как описывается он в письме от 19 декабря 1912 года: «Я готовлю альманах (Сологуб, Гумилёв, Кузмин, Ауслендер). Тема всех рассказов и стихов — дворянские усадьбы 20-х, 30-х годов прошлого столетия. То, что было в них красиво, поэтично. Не пошлете ли Вы на эту тему 2–3 стихотворения. Кузмин, между прочим, прислал „Бисерные кошельки“ — прелестный альбомчик из 3-х стихотворений». Парадоксально, конечно, что альманах такой тематики был задуман племянником поэта, всей душой ненавидевшего помещичий быт. Так или иначе, Некрасов дал понять, что воспринимает Ходасевича как поэта, а не только как переводчика польской литературы, а получив два стихотворения, весьма косвенно связанных с усадебной тематикой («Века, прошедшие над миром…» и «Жеманницы былых годов…»), одобрил их и включил в предполагаемый сборник.

    Однако уже несколькими месяцами раньше, летом 1912 года, в переписке Ходасевича и Некрасова стали звучать новые ноты. 10 июня Ходасевич выслал издателю второй том предполагаемого собрания сочинений Красинского (в который вошли «Иридион» и вновь переведенная «Небожественная комедия») и в сопроводительном письме попросил выслать часть гонорара — «рублей двести». Некрасов сухо ответил: «Очень сожалею, что не могу исполнить Ваше желание и выслать Вам деньги. Я заранее предвидел, что летом буду не только завален работой, но и без денег, потому и назначил Вам осень». Осенью Владислав Фелицианович вновь начинает теребить своего работодателя. «Вы, конечно, сами понимаете, так трудно работать, сидя без денег, — а я нахожусь именно в таком положении. Потому-то аванс и прижился в литературе так прочно», — писал он Некрасову 27 сентября. Некрасов послал «переходный билет в 100 рублей», затем, по получении первого тома (в декабре), еще двести. 9 февраля 1913 года Ходасевич обращается с очередной просьбой: «Я, по обыкновению, „нищ и светел“. Поэтому, если можете, пришлите мне такую сумму денег, которая бы Вас не слишком обременила. Меня же утешит всякая и в счет чего бы она ни шла». В этом же письме он просит прислать корректуру первого тома для окончательных исправлений.

    Деньги Некрасов еще заплатил (200 рублей), а переводы Ходасевича света почему-то не увидели, как и сборник стихов и рассказов про усадьбы.

    Закончилась любезная и дружественная переписка поэта и издателя как-то совсем некрасиво. 14 августа 1914 года присяжный поверенный Михаил Фелицианович Ходасевич пишет Некрасову официальное письмо:

    «Милостивый государь, Константин Федорович. Ко мне обратился брат мой, Владислав Фелицианович, с просьбой взыскать с Вас четыреста рублей, недоплаченных Вами ему за перевод двух томов сочинений Красинского. Не пожелаете ли Вы настоящее дело закончить миролюбиво, чем избавите меня от неприятной необходимости принятия каких-либо мер. Я бы мог лично переговорить с Вами в мои приемные часы: по понедельникам, средам и четвергам, от 3–5 час.».

    Некрасов отозвался лишь месяц спустя, 12 сентября: «Извините, что до сего времени я не ответил на Ваше письмо. Но после той невозможной выходки, которую позволил себе Ваш брат в разговоре по телефону с человеком, совершенно не причастным к этому делу, — управляющим моим складом — мне неприятно вспоминать о нем.

    По существу ничего не могу сказать Вам. Необдуманно впредь я уплатил 500 рублей и махнул на них рукой. Ведь все равно ничего не получишь, хотя нельзя сомневаться в благоприятном решении суда.

    Если Ваш брат считает нужным обратиться к суду, пусть так и будет».

    Ходасевич в самом деле решил судиться. Сохранился черновик его искового заявления:

    «В апреле месяце 1912 года ответчик заказал мне перевод сочинений польского писателя Красинского по цене 30 руб. за печатный лист в 40 000 букв, а в декабре того же года два оригинальных стихотворения на тему о русских усадьбах 20–30-х годов для альманаха. Мною ему доставлены два тома перевода произведений Красинского и оба стихотворения, содержащих всего 48 строк. Принимая во внимание, что исполненный мной перевод размером в 29 листов оценивается в 870 рублей, а стихотворения — в 48 руб., ответчик обязан был мне уплатить 918 рублей, уплатил же лишь 500 руб., от остального платежа уклоняется. Ввиду этого прошу взыскать с Некрасова в мою пользу 418 рублей».

    Представлять брата в Московском мировом суде должен был не Михаил (для него дело было слишком мелким), а Константин Фелицианович. Дошло ли дело до суда и если да, то какое решение тот вынес — неизвестно. Уже шла война, было не до мелочных тяжб. Тем более что материальное положение Ходасевича к этому времени улучшилось и 400 рублей уже не были для него какой-то запредельной суммой: спор, скорее, носил принципиальный характер. Неслучайно он требовал и совсем незначительных денег, полагавшихся за стихи. Ни Кузмину, ни Гумилёву, написавшему для невышедшего альманаха стихотворение «Старые усадьбы», подобная мелочность в голову не приходила. Писатель, отстаивая свои профессиональные интересы, доказывал, что заказанная и принятая, но не пошедшая в дело работа должна быть полностью оплачена, издатель же считал и выплаченные деньги необдуманно выброшенными на ветер. В наши дни такого рода ситуации оговариваются в стандартных издательских договорах, но в случае Ходасевича и Некрасова имела место приватная и не очень четкая договоренность двух «интеллигентных людей».

    Другая характерная коллизия тоже связана с польскими переводами. 13 июля 1913 года Ходасевич обращается к Чулкову со следующей просьбой: «Пшибышевский предлагает мне рукопись нового своего романа, нигде ни по-русски, ни по-польски не появлявшегося. По денежным соображениям я не могу продать перевод прямо для книги: приходится сперва напечатать в журнале. <…> Не согласится ли „Современник“ или кто другой». Суть заключалась в том, чтобы получить с журнала более высокий, чем обычно, гонорар (550 рублей) под тем предлогом, что переводчик сам из него заплатит автору; в то время как на самом деле за журнальной публикацией последует отдельное издание в «Пользе», и она-то и расплатится с Пшибышевским.

    Имя этого автора само по себе служило приманкой. Станислав Пшибышевский за пределами своей страны, в том числе и в России, был известен и читаем больше, чем Реймонт, и даже чем такие классики старшего поколения, как Генрик Сенкевич и Болеслав Прус. Пшибышевский, писавший по-польски и по-немецки (многие его романы написаны в двух вариантах, на обоих этих языках), считался своего рода «польским Гамсуном», дерзким ницшеанцем, отвергающим буржуазную мораль и вскрывающим темные тайны человеческого подсознания. Сегодня его скорее можно назвать «польским Леонидом Андреевым» или «польским Михаилом Арцыбашевым»: как и эти моднейшие в свое время русские писатели, он ныне воспринимается лишь как часть интерьера эпохи. Его помнят, но не перечитывают. Роман «Дети горя», который он предложил Ходасевичу, — не главное его произведение (славу принесли ему ранние, 1890-х годов, книги), но достаточно характерное.

    Роман готов был «вслепую» взять Юргис Балтрушайтис для журнала «Заветы», но про этот журнал Борис Зайцев рассказал Ходасевичу, что там «совсем не платят гонораров». Тогда Ходасевич захотел пристроить роман в более денежный «Современник», редактируемый Павлом Щеголевым, впоследствии знаменитым пушкинистом. Но Щеголев же для начала хотел убедиться, что в романе скандального польского мэтра нет неподобающего серьезному изданию эротизма. Прочитав рукопись романа «Дети горя», Ходасевич «усмотрел некоторую долю эротики». (Если точнее — речь идет не об эротических сценах как таковых, а о рискованном повороте сюжета: одна из линий романа, описывающего распад традиционной шляхетской семьи, посвящена любовной связи единокровных брата и сестры; сестра притом — «женщина трудной судьбы»: она забеременела вне брака, отец прогнал ее из дому, и она стала проституткой.) «А тут подвернулся Архипов. Он с ноября издает в П<етер>бурге журнал. Архипов объяснился Нюре в любви к Вам и Надежде Григорьевне, а мне показал сто рублей. Все было кончено: я отдал роман ему, изрядно продешевив, конечно». Николай Архипович Архипов (Бенштейн), драматург и издатель, был типичным представителем «торгового направления» в литературе, бойким и практичным. В основанный им «Свободный журнал» он сумел привлечь множество авторов «с именами» — от Брюсова до Тэффи. Но хотя он и купил роман Пшибышевского, печатать его в журнале оказалось неудобно: «Свободный журнал» был слишком тонким и произведений «с продолжением» не публиковал. В итоге «Дети горя» в переводе Ходасевича увидели свет только в книжном варианте, в «Пользе».

    Эти два эпизода могут показаться мелкими, случайными и даже недостойными Ходасевича-поэта. Но кроме Орфея, слышащего голоса инобытия, носителя высокой, космической миссии, — был и другой Ходасевич: литератор-профессионал, погруженный в далеко не возвышенные профессиональные проблемы и дрязги, торгующийся, а порою и хитрящий немного, чтобы заработать лишнюю сотню. Это был человек, знавший, что такое тяжелый труд, труд для куска хлеба, для обеспечения семьи; и читая высокомерные слова о «земном», «человеческом», которые можно встретить в его стихах, стоит помнить: в жизни их автор, не в пример многим другим поэтам, не уклонялся от земной участи и Адамова долга.

    3

    Для «Пользы» Ходасевич выполнял работы самые разные. Набив руку на польских писателях, он переводил уже и французскую прозу — Мериме, Мопассана; в работе над переводами пьес Проспера Мериме участвовала и Анна Ивановна. Он готовил к печати «Душеньку» Ипполита Богдановича. В 1914 году Ходасевич составил небольшую антологию поэзии XVIII–XIX веков — «Русская лирика».

    Антология эта могла бы стать уникальным памятником: лучшие стихи Золотого века, избранные одним из лучших поэтов века Серебряного. Увы, этого не случилось: антология составлена очень странно. В предисловии Ходасевич пишет: «В то время как другие подобные издания стараются представить каждого поэта в наиболее характерных, выразительных для него образцах, стремятся выявить его творчество и миросозерцание как можно всестороннее — мы мало заботились о такой полноте. Мы старались выбрать лучшие произведения каждого данного автора, независимо от того, являются ли они в его творчестве типическими или случайными, вполне самостоятельными или отражающими чужое влияние».

    На практике в антологию попали стихи и нехарактерные, и слабые. Трудно объяснить, зачем в подборку Алексея Кольцова включено неуклюжее и подражательное юношеское стихотворение «Не мне внимать напев волшебный…», и почему Денис Давыдов представлен не «гусарскими» стихами, а довольно безликим романсом. В подборке Якова Полонского нет «Затворницы» и «Качки в бурю», Аполлона Майкова (что совсем уж странно) — «Ласточек». Николай Некрасов представлен всего пятью стихотворениями, среди которых лишь «Влас» принадлежит к его подлинным шедеврам. (Холодное отношение к этому классику присуще было Ходасевичу всю жизнь. Уже незадолго до смерти, в 1938 году, он писал: «Великим поэтом Некрасова я никогда не считал и считать не в силах. Считаю его человеком поэтически одаренным, но свою одаренность загубившим вольно или невольно». Подобная позиция характерна была для «старших» символистов. Отношение к Некрасову многих современников Ходасевича — Блока, Белого, Гумилёва, Ахматовой — было уже совершенно иным. Глухота к некрасовскому мастерству со стороны будущего автора «Европейской ночи», пожалуй, особенно удивительна.) В подборке Пушкина находится место четырем стихотворениям лицейской поры — при отсутствии «Бесов» или «Трех ключей». Подборка Лермонтова большей частью состоит из юношеских опытов; в ней нет ни «Сна», ни «Тамары». Словом, во всем сквозит ощущение случайности и небрежности. Недаром антология ни разу не переиздавалась.

    Едва ли не больше, чем в «Пользе», зарабатывал Ходасевич в театре-кабаре «Летучая мышь». Основатель «Летучей мыши» Никита Федорович Балиев (Мкртич Балян) играл эпизодические роли в Художественном театре. Кабаре, основанное им в 1908 году, было поначалу закрытым клубом, посещавшимся представителями театральной среды. Скетчи, ставившиеся в «Летучей мыши» в ту пору и представлявшие собой пародии-переделки модных спектаклей, были наполнены юмором профессионального характера, предназначенным «для своих». Так, в балиевской «Синей птице» Станиславский и Немирович-Данченко, наряженные как Тильтиль и Митиль, отправлялись на поиски истинно современного театра. Вообще чаще всего пародировались именно спектакли Художественного театра, так как именно его актеры были по большей части членами клуба. Бывало, вечером после премьеры актеры отправлялись «к Балиеву», где демонстрировалась пародия на новый спектакль.

    Ходасевич стал сотрудничать с Балиевым в то время, когда театр открылся для широкой публики, переехал в дом Перцова у Пречистенских ворот и изменил свой характер. Теперь здесь ставились «оригинальные» скетчи и инсценировки. В сентябре 1913 года в театре была поставлена пьеса (правильнее сказать — «пьеска в четырех картинках») Ходасевича «Любовь через все века», имевшая некоторый успех: «Написаны картинки изящными стихами. Автора Владислава Ходасевича приветствовали дружным вставанием. Наиболее удачна и остроумна последняя картинка „Любовь футуриста“». Текст ее до нас не дошел, о чем, может, не стоит так уж сильно жалеть. В самом конце того же года поэт написал три стихотворения, представлявшие собой подписи к силуэтам «какого-то немецкого художника». В театре их декламировала двадцатитрехлетняя Елена Александровна Маршева, ведущая актриса «Летучей мыши». Чуть позже они были напечатаны в «Новом журнале» (1914. № 7) в качестве цикла «В немецком городке». Два стихотворения — «Весна» и «Серенада» — идиллические пустячки, но третье — «Акробат» позднее вошло в «золотой фонд» лирики Ходасевича. Оно было напечатано во втором издании «Счастливого домика», а позднее автор перенес его в следующую книгу «Путем зерна» и в ее составе включил в итоговое «Собрание стихотворений»:

    От крыши до крыши протянут канат. Легко и спокойно идет акробат. В руках его — палка, он весь — как весы, А зрители снизу задрали носы. Толкаются, шепчут: «Сейчас упадет!» — И каждый чего-то взволнованно ждет. Направо — старушка глядит из окна, Налево — гуляка с бокалом вина. Но небо прозрачно, и прочен канат. Легко и спокойно идет акробат.

    Первоначально стихотворение на этой оптимистической ноте и заканчивалось. В 1921 году Ходасевич дописал еще четыре строчки:

    А если, сорвавшись, фигляр упадет И, охнув, закрестится лживый народ, — Поэт, проходи с безучастным лицом: Ты сам не таким ли живешь ремеслом?

    Но пожалуй, это — единственный след, оставленный сотрудничеством с театром Балиева в основном творческом корпусе Ходасевича. Отношение к этой работе лучше всего выражают слова из его письма Чулкову от 15 декабря 1914 года: «„Летучая Мышь“ меня извела окончательно, но я ей хоть сыт, и то хорошо».

    Одновременно с Ходасевичем пьесы и сценарии для Балиева писали еще несколько авторов, среди которых наиболее известна Татьяна Щепкина-Куперник. Но один из собратьев Владислава Фелициановича по этой работе, Борис Садовской, именно в эти годы занял важное место в его жизни — хотя знакомству их было лет восемь-девять (с тех пор, когда Садовской был секретарем и обозревателем «Весов»). Ходасевича сперва отталкивала его суховатая манера поведения. «Но однажды, году в 1912-м, разговорились в редакции „Мусагета“ — и прорвалось что-то: стали друзьями — и уже навсегда».

    По словам Ходасевича, «выступая на стороне так называемой „символистской“ (не точнее ли говорить — „модернистской“?) фаланги, порою даже в стиле ее самых деятельных застрельщиков, — сам Садовской, по своим писаниям, вряд ли вполне может быть отнесен к этой фаланге. Его истинные учителя не Бальмонт, не Брюсов — а Пушкин, Фет, Вяземский, Державин. Если бы модернистов не существовало вовсе — Садовской был бы таков же или почти таков же, каков он был. Можно, пожалуй, сказать, что Садовской — поэт более девятнадцатого столетия, нежели двадцатого».

    Пожалуй, как стихотворец Садовской был из современников ближе не к Брюсову, а к Бунину (презрительное отношение к поэзии которого почти вменялось символистам и постсимволистам в обязанность). Наибольшую известность приобрел его цикл «Самовар», вышедший в 1914 году отдельным изданием. Родительский, студенческий, московский, петербургский самовары создают трогательно-патриархальный микромир, в котором, однако, отблесками отражаются явления и события «большой» российской истории — от «дивного Пушкина» и «грозного Николая» до взрыва на Екатерининском канале и дальше — до «новорожденных „Весов“». Ходасевич в рецензии на цикл назвал автора «старосветским помещиком». «Но времена доброй Пульхерии Ивановны прошли: Садовской овдовел. Одиночество стало такой темой его книги, как и самый самовар». Оценивая поэзию Садовского 1905–1914 годов в целом, Ходасевич проявляет, пожалуй, большую строгость: «Садовской никогда не банален и никогда не вычурен. Но, искусно избегая этих двух опасностей, Садовской тем самым создает третью, которой уже избежать не в силах: в стихах его нет и тени художественного почина, как почти нет попыток сказать новое и по-новому. Поэтическая традиция — его надежная крепость. Гордый ее неприступностью, он, кажется, глубоко презирает все окружающее и не „унижается“ до вылазок. Но такое отсиживание столько же отстраняет от него опасность поражения, как и возможность победы. <…> Лирика его лишена остроты и трепета, которые бы заставили читателя жить вместе с поэтом. От нее веет холодком. Кристально чист ключ поэзии Садовского, но утолит ли он чью-нибудь жажду? Не знаю».

    Позднее у Бориса Садовского стали рождаться и другие стихи, более острые, более жесткие и трагические. Поводов для трагического мироощущения у поэта и впрямь было достаточно. Прежде всего это связано с мучившей его болезнью позвоночника, ставшей следствием перенесенного в юности сифилиса и давшей о себе знать после тридцати, то есть как раз в те годы, когда началась его дружба с Ходасевичем. В конце концов спинная сухотка привела к параличу ног и отчасти — рук. В таком состоянии Борис Александрович прожил 35 лет, почти все это время — в полуподвальной комнатке, в закрытом Новодевичьем монастыре, пережив и Ходасевича, и многих других своих знакомцев. Распространившийся в 1925 году слух о его смерти, реакцией на который стал только что процитированный некролог Ходасевича, оказался ложным.

    Роль Садовского на великом литературном маскараде той эпохи была своеобразна: объектом бравирования стали в его случае крайне правые политические убеждения. (Термин «черносотенство» не подходит: Садовскому, эстету в духе Константина Леонтьева, подчеркнуто гордившемуся дворянской родословной, чужда была апелляция Союза русского народа к верноподданным слобожанам и лабазникам.) «Любил он подчеркивать свой монархизм, свою крайнюю реакционность. <…> То в богемское либеральнейшее кафе на Тверском бульваре являлся в дворянской фуражке с красным околышем; то правовернейшему эсеру, чуть-чуть лишь подмигивая, расписывал он обширность своих поместий (в действительности — ничтожных); с радикальнейшей дамой заводил речь о прелестях крепостного права; притворялся антисемитом, а мне признавался, что в действительности не любит одних лишь выкрестов; когда я переводил Бялика, Черниховского — их поэзией Садовской восхищался». Бог весть, в какой мере эта маска отражала истинные воззрения Бориса Садовского — может, и в очень значительной, особенно позднее, в послереволюционные годы. Во всяком случае, в 1910-е годы она не мешала ему сотрудничать с либеральной прессой и дружить с людьми достаточно левых взглядов.

    Садовского ценили как замечательного знатока и исследователя русской поэзии XIX века, в особенности творчества Фета. Писал он и историческую прозу — в основном стилизованную: дар стилизатора пригодился ему в 1920-е годы, когда он выступил в необычном жанре литературной мистификации, став его, можно сказать, классиком.

    Ходасевич в письмах Садовскому, часто уезжавшему в Петербург и к себе на родину, в Нижний Новгород, касается и истории литературы, и политики, и текущих литературных дел. Для Балиева они в соавторстве написали инсценировку «Графа Нулина». Садовской свел Ходасевича с газетой «Русская молва» и с журналом «Современные записки». Вместе они замышляли в 1913 году издание собственного журнала «Галатея». Можно сказать, что этот архаист и консерватор par excellence стал в 1910-е годы одним из главных творческих единомышленников и соратников Владислава Фелициановича.

    4

    Несомненно, из всех литературных работ, выполнявшихся Ходасевичем для заработка (а не для заработка в эти годы писались только стихи, хотя поэт и здесь не прочь был, конечно, при случае «рукопись продать»), наибольший интерес представляют критические статьи и рецензии. Они публиковались по большей части в петербургской газете «Русская молва», в которой Ходасевич с 1912 года вел московскую литературную хронику, затем с апреля 1914-го в «Русских ведомостях», а с начала 1916-го в «Утре России» — газете, издаваемой известным предпринимателем и общественным деятелем Павлом Павловичем Рябушинским, родным братом основателя «Золотого руна». Были публикации и в других изданиях. Но прежде чем поговорить об этих статьях, следует вспомнить сложившийся к тому времени контекст: он достаточно примечателен.

    К началу 1910-х годов в русском символизме наметился явственный кризис. Некогда казавшийся цельным организм «новой литературы» начал давать трещины. Признаком этого кризиса стали статьи и публичные выступления мэтров школы в 1910–1912 годах. Все они ощущали усталость от надрывного радикализма и все более расхожих «экстазов» конца предыдущего десятилетия. Но если те, кого терминологически не совсем верно называют «младшими» символистами, то есть Вячеслав Иванов, Блок, Белый, призывали вернуться к духовным, религиозным истокам символизма, составляющим его «внутренний канон», то Брюсов решительно отрицал само наличие таких истоков. «Символизм, — утверждал он, — хотел быть и всегда был только искусством». Едва ли Иванов и Блок, с одной стороны, и Брюсов и Бальмонт — с другой, изначально вовсе не отдавали себе отчета, что говорят разное и о разном. Но до поры до времени это различие скрадывал общий интеллектуальный и художественный язык. Именно на рубеже 1900–1910-х годов этот язык, ставший добычей бесчисленных эпигонов, подвергся инфляции и стал распадаться. Процесс распада был настолько стремительным, что «затекстовая реальность», тайная система подразумеваемых и для всех «посвященных» очевидных смыслов, которая еще недавно была основой взаимопонимания (или скрадывала взаимонепонимание), стала забываться и теми, кто ее создал. Не зря Блок в конце жизни признавался Ходасевичу, что не понимает многого в «Стихах о Прекрасной Даме».

    В этой ситуации у символистов оставалось несколько возможностей, среди которых были и такие: вернуться к прямым смыслам слов и вещной реальности, вынеся мистический уровень из текста в глубинный подтекст; либо — наоборот — отойти от прямого и «бытового» смысла, дать словам на воле поискать себе новое «сверхзначение», коль скоро прежнее начало разрушаться. Понятно, что первый вариант был предпочтительнее для символистов: их школа давно миновала стадию «бури и натиска» и готова была к своего рода «термидору» (Брюсов прямо писал об этом в рецензии на «Жемчуга» Гумилёва). Но молодые поэты, которые в том или ином смысле были учениками символистов, «украли» у своих учителей оба варианта, по крайней мере, на уровне деклараций.

    Акмеизм зародился еще в 1911 году. Первое заседание основанного Николаем Гумилёвым и Сергеем Городецким Цеха поэтов состоялось 20 октября, на нем — в первый и единственный раз — присутствовал Блок. Идея новой школы, альтернативной символизму, оформилась чуть позднее, в ноябре. По свидетельству Ахматовой, название ее родилось почти случайно: взяли с полки греческий словарь и стали искать благозвучное и более или менее подходящее по смыслу слово. Разрыв с символистским истеблишментом, с «Башней», состоялся в феврале 1912-го, но лишь на рубеже следующего года происходит презентация нового направления. 19 декабря в «Бродячей собаке» (месте, мало приспособленном для академических дискуссий) состоялась лекция Городецкого «Символизм и акмеизм»; в первом номере «Аполлона» за 1913 год напечатаны программные статьи Гумилёва («Наследие символизма и акмеизм») и Городецкого («Некоторые течения современной русской поэзии»), а в пятом — подборка акмеистических стихов. В октябре 1912 года начал выходить тоненький журнал «Гиперборей», состоявший, как некогда задуманный и оставшийся практически неосуществленным «Остров», только из стихов и рецензий на стихи. Это не было чисто акмеистское издание (редактором «Гиперборея» был не вошедший в группу, хотя и дружественный ей Михаил Лозинский), но акмеисты в нем доминировали. Все эти проекты досуществовали до раннего лета 1914-го, когда разрыв Гумилёва с Городецким поставил под сомнение будущее акмеизма как направления и Цеха поэтов как институции, а несколько недель спустя начались внешние события, в свете которых вопрос об этом будущем отошел на второй план. Группа акмеистов, несмотря на свою малочисленность (шесть поэтов), никогда не была монолитной: «левые» акмеисты, Владимир Нарбут и Михаил Зенкевич, всегда держались особняком.

    История русского футуризма началась тоже в 1911 году, когда Игорь Северянин разослал по редакциям петербургских газет брошюру «Пролог (Эгофутуризм)». Кружок по названием «Ego» существовал с 1909 года, слово же «футуризм» было заимствовано у итальянских новаторов. Причем едва ли Северянин, а в жизни Игорь Лотарев, еще недавно гатчинский стихотворец, одержимый всеми провинциальными комплексами, поклонник таких далеко не авангардных поэтов, как Константин Фофанов и Мирра Лохвицкая, занимавших в свое время промежуточные позиции между символизмом и «старой школой», имел какое-то представление о подлинных идеях и творческой практике Филиппо Томмазо Маринетти и его сподвижников. В 1912 году, с выходом книги «Громокипящий кубок», к Северянину приходит долгожданная слава; в том же году он порывает со своими сподвижниками и начинает сольную карьеру. В последующие два года эгофутуристами именуют себя, с одной стороны, авторы издательства «Петербургский глашатай» (Иван Игнатьев — организатор и владелец «Глашатая», Грааль Арельский — С. С. Петров и юный, в «военно-школьничьих погонах», Георгий Иванов), с другой — члены московской группы «Мезонин поэзии» (Вадим Шершеневич, Константин Большаков, Рюрик Ивнев, позднее переехавший в Петербург).

    Другая фракция футуризма с самого начала зародилась в Москве, хотя почти все ее ведущие участники были уроженцами российского Юга — от Одессы и Таврической губернии до Астрахани и Грузии. Речь идет о радикальной «Гилее», или о кубофутуристах, чья история началась в декабре 1912 года со сборника «Пощечина общественному вкусу» и одноименной декларации. Всё же и кубофутуристы (братья Давид, Владимир и Николай Бурлюки, Велимир Хлебников, Алексей Крученых, Бенедикт Лившиц, Владимир Маяковский) немало времени проводили в Петербурге, где жили Михаил Матюшин и Елена Гуро, где базировалось «левое» художественное объединение «Союз молодежи», финансировавшееся меценатом Левкием Жевержеевым, чья поддержка давала им возможность выпускать свои книги. В какие-то моменты кубофутуристы объединялись с Северянином, в какие-то враждовали.

    Была еще одна московская футуристическая группа — «Центрифуга», возникшая позже других, в начале 1914 года, и числившая среди своих участников Бориса Пастернака, Николая Асеева и Сергея Боброва (все они до этого входили в группу «Лирика», находившуюся на полпути между символизмом и футуризмом). В «Центрифугу» вошли некоторые бывшие участники «Мезонина поэзии», в том числе Константин Большаков, а первый ее сборник был посвящен памяти Ивана Игнатьева, который в январе 1914 года перерезал себе горло наутро после своей свадьбы. Фракционеры Нарбут и Зенкевич еще до формального распада группы акмеистов также вели с «Центрифугой» своего рода «сепаратные переговоры».

    Такова примерная карта тогдашних молодых литературных объединений. В нее не входят «новокрестьянские поэты», которые как отдельная группа заявили о себе позднее, в 1915–1916 годах. Если в Петербурге местом встречи представителей разных групп была «Бродячая собака», то в Москве общей площадкой стало Общество свободной эстетики при Литературно-художественном кружке, возглавлявшееся советом под председательством Валерия Брюсова.

    Если же говорить об отдельных авторах, картина окажется еще более пестрой. В статье «То, чего не читают» (Столичная молва. 1913. № 913. 17 марта) Ходасевич перечисляет двадцать четыре поэта, чьи книги вышли в последние годы: Вл. Пяст, А. Диесперов, М. Шагинян, Б. Дикс, П. Радимов, А. Ахматова, Ф. Коган, Б. Лифшиц (имеется в виду Бенедикт Лившиц), М. Зенкевич, Е. Кузьмина-Караваева, Л. Зилов, П. Сухотин, Г. Иванов, Ю. Анисимов, Ю. Сидоров, С. Клычков, В. Шершеневич, Ю. Верховский, Alexander (А. Брюсов), Г. Вяткин, А. Скалдин, В. Бородаевский, Л. Столица, Л. Вилькина… В этом списке (который Ходасевич, по собственным словам, мог бы увеличить во много раз) классики отечественной поэзии соседствуют с авторами второго или третьего ряда и с поэтами, чьи имена ныне что-то говорят лишь очень узким специалистам. Многие ли сейчас вспомнят стихи Сухотина или Диесперова?

    Величайшая эпоха в истории русской поэзии сопровождалась и немалым количеством «лишних» — на взгляд придирчивого потомка — эстетических проявлений, своего рода шумов, заглушающих музыку. На самом деле без шумов этих и музыки не было бы.

    5

    И вот Ходасевич, уже шедший к зрелости поэт и критик, должен был найти свое место в этой диспозиции. Прежде всего — определить свое отношение к двум нововозникшим школам. Упрощенная квинтэссенция этого отношения может быть выражена цитатой из его статьи «Литературная панорама»: «Акмеизм, задумавший с ним (символизмом. — В.Ш.) бороться, на деле оказался лишь его слабой и нежизнеспособной фракцией. Футуризм был и остался его детищем, живучим, зато гнусным. Это Хам символистского Ноя».

    Особенности собственной индивидуальности Ходасевича хорошо объясняют неприятие им футуризма. Но с акмеизмом дело, казалось бы, обстоит иначе. Те немногочисленные общие принципы, которые объединяли в 1912–1914 годах очень непохожих друг на друга членов этой группы (отказ от символистских абстракций и экзальтации, употребление слов в прямом значении, приятие «посюстороннего» мира, «вещность»), во многом совпадают с устремлениями Ходасевича в эту пору. Некоторые стихотворения из «Счастливого домика» вполне могли быть напечатаны в акмеистической подборке «Аполлона» рядом с «Все мы бражники здесь, блудницы…» Ахматовой, «Notre Dame» Мандельштама, «Столяром» и «После грозы» Нарбута.

    Рекомендуем:  Ольга Славникова

    Например, «Голос Дженни». История написания этого стихотворения изложена в воспоминаниях Анны Ходасевич:

    «Однажды в „Литературном кружке“ на вечере „Свободной эстетики“ Валерий Яковлевич объявил конкурс на слова Дженни из „Пира во время чумы“: „А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах“. Владя как будто бы и не обратил на это внимание. Но накануне срока конкурса написал стихи „Голос Дженни“.

    На другой день вечером мы поехали в „Литературный кружок“, чтобы послушать молодых поэтов на конкурсе. Результаты были слабые. Если мне не изменяет память, — всё же лучшим стихотворением конкурса признаны были стихи Марины Цветаевой. Владя не принимал участия в конкурсе, но после выдачи первой премии Цветаевой подошел к Брюсову и передал ему свое стихотворение. Валерий Яковлевич очень рассердился. Ему было досадно, что Владя не принимал участия в конкурсе, на котором жюри, конечно, присудило бы первую премию ему, так как его стихи Брюсов нашел много лучше стихов Марины Цветаевой».

    Эта история отчасти подтверждается газетной заметкой Ефима Янтарева:

    «Первую премию не получил никто. Вторая разделена между г. Зиловым и г-жой Цветаевой. Третью, добавочную, получил А. Сидоров. <…> Бледность и ничтожность результатов конкурса в особенности ярко подчеркнули лица, читавшие стихи на ту же тему, вне конкурса. Из них прекрасные образцы поэзии дали В. Брюсов, С. Рубанович и Вл. Ходасевич, в особенности последний, блеснувший подлинно прекрасным стихотворением» (Московская газета. 1912. 20 февраля).

    В действительности Цветаевой изначально была присуждена первая премия, но как объяснил девятнадцатилетней поэтессе издатель Александр Кожебаткин, «Брюсов, узнав, что это вы, решил вам, за молодостью, присудить первый из двух вторых». (Именно так и было объявлено на вручении: «Первый приз из двух вторых».)

    В отличие от Цветаевой, которая просто подобрала прежде написанное и еще не опубликованное стихотворение, примерно подходящее по смыслу (причем она даже не распознала цитату — в чем позднее не стеснялась признаться — и не сразу поняла, кто из героев какого пола: может быть, девушка Эдмонда не забудет своего возлюбленного Дженни?), Ходасевич подошел к заданию осмысленно. Он, конечно, помнил трагический смысл песни погибшей, но милой Мэри:

    Поминутно мертвых носят, И стенания живых Боязливо бога просят Упокоить души их! Поминутно места надо, И могилы меж собой, Как испуганное стадо, Жмутся тесной чередой!

    Но тема чумы выносится Ходасевичем за скобки текста: ему важна лишь идиллическая первая строфа, которую он разворачивает в подлинный (и вполне акмеистический) гимн земной жизни и любви:

    Помнишь ли, как просто мы любили, Как мы были счастливы вдвоем? Ах, Эдмонд, мне снятся и в могиле  Наша нива, речка, роща, дом! Помнишь — вечер, у скамьи садовой Наших деток легкие следы? Нет меня — дели с подругой новой День и ночь, веселье и труды!

    Да, счастье это несет в себе трагический подтекст: из мира мертвых, из инобытия нет пути к живым, а из мира простых вещей и простых чувств нет пути в загробные выси. Если кому-то этот путь и открыт, то никак не простодушному Эдмонду:

    Чтоб явился призрак, еле зримый, Как звезды упавшей беглый след, Может быть, и в сердце, мой любимый, У тебя такого слова нет!

    Но подобный трагический «второй план» не был чужд и акмеистической эстетике.

    В чем же причина скептического отношения Ходасевича к акмеизму? Думается, таких причин несколько.

    Во-первых, Ходасевич был по природе одиночкой, и его раздражала сама мысль о «цехе поэтов» во главе с синдиками, тем более что одним из этих синдиков был отвратительный ему Городецкий, чье участие вообще придавало проекту фарсовый оттенок.

    Во-вторых, декларации акмеистов (и Гумилёва, и в особенности Городецкого) были полны наивных утверждений и сомнительных формулировок. И хотя место акмеизма в истории русской литературы определяется не этими декларациями, а практикой входивших в группу поэтов, оценить их значимость и отличие от мастеров предыдущего поколения можно было лишь задним числом.

    Еще важнее следующее. Для Гумилёва, Нарбута, очень во многом для Мандельштама в 1912–1915 годах важна была идея поэта-мастера, носителя «священного ремесла» в средневековом смысле. В зависимости от степени доброжелательности интерпретатор мог сделать в этом словосочетании акцент либо на определяемое, либо на определитель. Но для Ходасевича оно в любом случае было неприемлемо, ибо означало отказ от символистской идеи неразрывности человеческого и творческого в поэте. Парадокс в том, что при этом в быту сам он гораздо легче отвлекался от своего дара и влезал в шкуру «обычного» человека (в его случае — профессионального литератора широкого профиля), чем ребячливо-чопорный Гумилёв, величественная Ахматова или эксцентричный Мандельштам.

    Не стоит забывать и о том, что в чисто практическом смысле акмеизм был для молодых поэтов средством избавиться от ученического статуса (в случае Гумилёва — сильно затянувшегося). Но для Ходасевича это смысла не имело: он с ранней юности был на равных принят в символистском кругу.

    Наконец, ему, вероятно, был просто чужд мажорный тон акмеистической лирики. В его глазах земной мир вместе с бедностью и смирением утрачивал и свою правоту.

    Что же писал Ходасевич об акмеистах? Впервые говорит он о них как о представителях единой школы в статье «Русская поэзия», написанной в 1914 году для альманаха издательства «Альциона», позднее выпускавшего книги акмеистов.

    О Городецком:

    «Городецкий был „мистическим анархистом“ и даже удивлялся, как можно не быть им; Городецкий был „мифотворцем“; Городецкий был, кажется, и „мистическим реалистом“. Все это проходило, забывалось. Теперь Городецкий акмеист. Вероятно, пройдет и это. Но беда в том, что Сергей Городецкий, на которого возлагалось столько надежд, написал плохую книгу, доброй половиной которой обязан уже не себе, а влиянию Андрея Белого, что само по себе тоже не „адамистично“. <…>

    Очень уж ненародны эти стихи, которым так хочется быть народными. <…> За всеми его „Странниками“ и „Горшенями“ очень уж много чувствуется размышлений о России и мало ее подлинной жизни».

    В письме Александру Тинякову Ходасевич выражается еще откровеннее: «Я всегда считал его стихи (за немногими исключениями) сущей дрянью».

    О Гумилёве:

    «И в „Пути конквистадоров“, и в „Романтических цветах“, и в „Жемчугах“ было слов гораздо больше, чем содержания, ученических подражаний Брюсову — чем самостоятельного творчества. В „Чужом небе“ Гумилёв как бы снимает наконец маску. Перед нами поэт интересный и своеобразный. В движении стиха его есть уверенность, в образах — содержательность, в эпитетах — зоркость. В каждом стихотворении Гумилёв ставит себе ту или иную задачу и всегда разрешает ее умело. Он уже не холоден, а лишь сдержан, и под этой сдержанностью угадывается крепкий поэтический темперамент.

    У книги Гумилёва есть собственный облик, свой цвет, как в отдельных ее стихотворениях — самостоятельные и удачные мысли, точно и ясно выраженные. Лучшими стихотворениями в „Чужом небе“ можно назвать „Девушке“, „Она“, „Любовь“, „Оборванец“. Поэмы слабее мелких вещей, но и в них, например в „Открытии Америки“, есть прекрасные строки. Самое же хорошее в книге Гумилёва то, что он идет вперед, а не назад».

    Отзыв сдержанно-хвалебный — но это самое теплое, что за всю жизнь написал Ходасевич о гумилёвской поэзии.

    О Нарбуте:

    «Зачем было поэту, издавшему года два назад совсем недурной сборник, выступать теперь с двумя книжечками, гораздо более непристойными, чем умными».

    Своеобразия гротескного натурализма Нарбута Ходасевич оценить не смог, увидев в книгах «Аллилуйа» и «Любовь и любовь» только непристойность. О том, насколько недооценивал он этого по-своему выдающегося поэта, свидетельствует тот факт, что в «Некрополе» (в очерке «Блок и Гумилёв») он путает Владимира Нарбута с его братом, художником Егором Нарбутом.

    Отзыв об Ахматовой в статье «Русская поэзия» довольно сдержан:

    «Г-жа Ахматова обладает дарованием подлинным и изящным, стих ее легок, приятен для слуха. В мире явлений поэтесса любит замечать его милые мелочи и умеет говорить о них».

    Но в том же году Владислав Фелицианович гораздо теплее и заинтересованнее написал о второй ахматовской книге — о «Четках» (Новь. 1914. № 69. 5 апреля):

    «О стихах Анны Ахматовой говорить особенно трудно. <…> Отметив их очаровательную интимность, их изысканную певучесть, хрупкую тонкость их как будто небрежной формы, мы все-таки ничего не скажем о том, что составляет их обаяние. Стихи Ахматовой очень просты, немногоречивы, в них поэтесса сознательно умалчивает о многом — это составляет их едва ли главную прелесть.

    Их содержание всегда шире и глубже слов, в которые оно замкнуто».

    В свое время Ходасевич включил Ахматову в список из двадцати пяти недооцененных широким читателем поэтов. После «Четок» это казалось уже явным анахронизмом: к двадцатипятилетней поэтессе пришла настоящая слава. Однако теперь Ходасевича смущал характер этой славы, которую он в рецензии на следующую ахматовскую книгу, «Белая стая», назвал «бесславной» (выражение это, конечно, заимствовано из ахматовских стихов):

    «Пение поэта есть только дудочка, которой подманивает он людей к своему костру. Но дудочка эта должна быть волшебной. Пускай тот, кто пошел на звук ее, сам взойдет на тот же костер, на котором горит поэт. Пусть поэт не говорит: „смотрите, как я горю“, но требует, чтобы сгорали с ним вместе. И на этот зов пойдут только алчущие и жаждущие, а не пресыщенные; готовые сгорать, а не желающие погреться; только те, которые знают, что слушать поэта, быть может, так же обязывает, как и быть поэтом; только те, кто в лице поэта приносят в жертву и частицу самих себя.

    Не для таких людей поет Анна Ахматова. Сладостна ее песня для слуха, но, может быть, — слишком сладостна, слишком по вкусу каждому, слишком доступна для всех, кто не прочь погреться у чужого огня и кто за тридевять земель бежит от костра настоящего, сжигающего. Потому-то так любят Ахматову томные дамы и фешенебельные юноши. Потому-то и случается встретить томик ее стихов там, где книг вообще не держат.

    Анна Ахматова — поэт, и сама она свой долг выполнит, сгорит до конца. Но суждено ли ей сознать, что пора ей переменить голос ее песни, к костру своему позвать только тех, кто готов гореть, горящих, а не охладелых, голодных вечным духовным голодом, а не пресыщенных, довольных, благополучных?»

    Эти слова, написанные уже в дни революции и перекликающиеся с более поздними высказываниями самой Ахматовой, многое говорят о творческой и человеческой позиции Ходасевича. Как и его первый по времени отзыв о Мандельштаме — рецензия на второе издание «Камня» в обзоре «О новых стихах» (Утро России. 1916. № 1. 30 января):

    «Осипу Мандельштаму, видимо, нравится холодная и размеренная чеканка строк. Движение его стиха замедленно и спокойно. Однако порой из-под нарочитой сдержанности прорывается в его поэзии пафос, которому хочется верить хотя бы за то, что поэт старался (или сумел сделать вид, что старался) его скрыть. К сожалению, наиболее серьезные из его пьес, как „Silentium“, „Я также беден“, „Образ твой, мучительный и зыбкий“, помечены более ранними годами; в позднейших стихотворениях г. Мандельштама маска петроградского сноба слишком скрывает лицо поэта; его отлично сделанные стихи становятся досадно комическими, когда за их „прекрасными“ словами кроется глубоко ничтожное содержание:

    Кто, смиривший грубый пыл, Облеченный в снег альпийский, С резвой девушкой вступил В поединок олимпийский?

    Ну, право, стоило ли тревожить вершины для того только, чтобы описать дачников, играющих в теннис? Думается, г. Мандельштам имеет возможность оставить подобные упражнения ради поэзии более значительной».

    Бросается в глаза, что Ходасевич хвалит у Мандельштама только совсем ранние, доакмеистические, еще чисто символистские стихи, относящиеся к 1910–1912 годам. Но любопытно другое: отвержение «петербургского (слово „петроградский“ — явная редакторская или цензурная замена, Ходасевич слова „Петроград“ не употреблял и над употреблявшими его смеялся) снобизма». Возможно, в его неприятии акмеизма был и этот оттенок. Петербургская культура в том виде, в каком она сложилась накануне Первой мировой войны, включала культ мастерства, игры, «хорошего тона», но прежде всего — неприятие «задушевности» и открытых пафосных разговоров «о самом главном». Москвичей это могло раздражать (вспомним эпизод с совместным обедом Набокова и Бунина в 1933 году, закончившимся взаимным разочарованием: младший по возрасту классик, петербуржец, хочет поговорить об «искусстве», а старший, москвич, рвется «распахнуть душу» и ожидает того же от собеседника).

    В еще большей степени, чем в рецензии на «Камень», этот оттенок отношения к сверстникам-петербуржцам, и особенно к петербуржцам чуть более молодого поколения, выразился в отзыве о стихах другого большого впоследствии поэта, в середине 1910-х годов близкого к акмеизму:

    «У Георгия Иванова, кажется, не пропадает даром ни одна буква; каждый стих, каждый слог обдуман и обработан. Тут остроумно сыграл молодой поэт на умении описывать вещи; тут апеллирует он к антикварным склонностям читателя; тут блеснул он осведомленностью в живописи, помянув художника, в меру забытого и потому в меру модного; тут удачным намеком заставил вспомнить о Пушкине; где надо — показался изысканно-томным, жеманным, потом задумчивым, потом капризным, а вот он уже классик и академик. <…> Но, в конце концов, до всего этого ему нет никакого дела. Его поэзия загромождена неодушевленными предметами и по существу бездушна даже там, где сентиментальна.

    Таких поэтов, как Георгий Иванов, за последние годы мелькнуло много. Напрасно зовут их парнасцами. „Парнас“ тут ни при чем: это — совершенно самостоятельное, русское, даже, точнее, — „петроградское“. Это — одна из отраслей русского прикладного искусства начала XX века. Это не искусство, а художественная промышленность (беру слово в его благородном значении). Стихи, подобные стихам г. Иванова, могут и должны служить одной из деталей квартирной, например, обстановки. Это красиво, недорого и удобно. Это надо бы назвать „индустризмом“, что ли.

    Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастия. Собственно, только этого и надо ему пожелать» («О новых стихах» // Утро России. 1916. № 3. 27 мая).

    Отзыв жесткий, что и говорить, но про раннего Иванова многие говорили именно так — слово в слово.

    В целом же можно сказать, что почти к каждому из акмеистов Ходасевич относился лучше, чем к течению в целом.

    6

    Не все просто и с отношением Ходасевича к футуризму.

    Можно сказать, что один из футуристов Владиславу Фелициановичу в некий момент определенно нравился — и, увы, это был Игорь Северянин.

    Вот самый ранний отзыв об этом поэте — точнее, о его вечере в Обществе свободной эстетики (в «Русской молве» за 25 декабря 1912 года — первый материал Ходасевича в этой газете):

    «Если футуризм Игоря Северянина — только литературная школа, то надо отдать справедливость: чтобы оправдать свое имя, ей предстоит сделать еще очень многое. Строго говоря, новшества ее коснулись пока одной только этимологии (в современной формулировке — морфологии. — В. Ш.). Игорь Северянин, значительно расширяющий рамки обычного словообразования, никак еще не посягнул даже на синтаксис. Несколько синтаксических его „вольностей“ сделаны, очевидно, невольно, так как являются просто-напросто варваризмами и провинциализмами, каковыми страдает и самое произношение поэта. Например, он говорит: бэздна, смэрть, сэрдце, любов.

    Если же футуризм и в данном случае претендует на роль нового миросозерцания, как это делает футуризм западный, основанный Маринетти, то следует признать, что не только до нового, но и вообще до сколько-нибудь цельного миросозерцания ему еще очень далеко».

    Пока Ходасевич лишь присматривается к входящему в моду гатчинскому стихотворцу, но присматривается доброжелательно.

    Год с небольшим спустя, работая над статьей «Русская поэзия», он уже определился со своим мнением о Северянине. Оно таково:

    «Игорю Северянину довелось уже вынести немало нападок именно за то, что если и наиболее разительно, то все же наименее важно в его стихах: за язык, за расширение обычного словаря. <…> Спорить о праве поэта на такие вольности не приходится. Важно лишь то, чтобы они были удачны. Игорь Северянин умеет благодаря им достигать значительной выразительности. „Трижды овесенненный ребенок“, „звонко, душа, освирелься“, „цилиндры солнцевеют“ — все это хорошо найдено. <…>

    Талант его как художника значителен и бесспорен. Если порой изменяет ему чувство меры, если в стихах его встречаются безвкусицы, то все это искупается неизменною музыкальностью напева, образностью речи и всем тем, что делает его не похожим ни на кого из других поэтов. Он, наконец, достаточно молод, чтобы избавиться от недостатков и явиться в том блеске, на какой дает право его дарование. Игорь Северянин — поэт Божией милостью».

    Правда, Ходасевич замечает у Северянина налет «пошловатой элегантности», но, похоже, видит в этом лишь «болезнь роста» талантливого поэта.

    В промежутке между этими двумя отзывами вышел «Громокипящий кубок» (на него Ходасевич тоже кратко отозвался) и началась слава Северянина. Еще на первом его вечере были, наряду с присяжными любителями словесности, и «нарядные дамы, не чуждые решительно ничему» и «почетные граждане скетинг-ринка, молодые утонченники с хризантемами в петлицах». К 1914 году Северянин постепенно становился любимым поэтом не только этих «утонченников», но и тех, кого в «Бродячей собаке» именовали «фармацевтами», людей, далеких от искусства: купцов, чиновников, адвокатов, книголюбивых приказчиков и телеграфистов — по всей России.

    В своем увлечении Северянином Ходасевич доходит до того, что дважды предваряет своей речью его выступления в Политехническом музее — 30 марта и 15 апреля 1914 года. Эти речи послужили основой для статьи «Игорь Северянин и футуризм», напечатанной двумя «подвалами» в «Русских ведомостях» (29 апреля и 1 мая). Собственно, с этой статьи началось его сотрудничество в «Русских ведомостях», как прежде с отзыва о вечере Северянина — сотрудничество в «Русской молве».

    В ней Владислав Фелицианович впервые дает серьезную оценку футуризму в целом (до этого он успел дать ее, может быть, лишь в шуточной форме — имеется в виду скетч «Любовь футуриста», имевший успех в «Летучей мыши»). Разбирая лозунги, брошенные в «Пощечине общественному вкусу» и других декларациях футуристов («непримиримая ненависть к существующему языку, ведущая к разрушению общепризнанного синтаксиса и такой же этимологии, расширение и обогащение словаря и разрушение стихотворного канона и создание нового поэтического размера»), он, вслед за Брюсовым и другими мэтрами символизма, указывает, что все это не ново, что все поэты, «от Лермонтова до Бальмонта», реформировали синтаксис, что «современный поэтический канон предоставляет поэту право писать точным или неточным размером, с рифмами или без рифм, с рифмами точными или неточными», так что футуристы ломятся в открытую дверь.

    И лишь идея «разрушения этимологии» вызывает у него принципиальные возражения. «Футуризм возражает, что поэзия не должна содержать в себе смысла, ибо она есть искусство слов, как живопись есть искусство красок, а музыка — искусство звуков. Но краски, размазанные по холсту без всякого смысла, сами футуристы не признают живописью, что видно хотя бы из того, что одни из них пишут картины, а другие не пишут. Между тем размазывать краски по полотну может всякий». Однако абстрактная живопись уже существовала, Василий Кандинский и Казимир Малевич выставлялись, в том числе и в Москве. Аргумент Ходасевича был неудачен: он отражал то отношение к изобразительному искусству, которое в его эпоху уже считалось обывательским. Видимо, живопись была слишком далека от его собственных интересов.

    Зато в критике идейных, философских основ футуризма он ловок и остроумен:

    «Один из основных параграфов футуристической программы — проповедь силы, молодости, энергии — потому-то и не определяет в футуризме ровно ничего, что он может быть выдвинут людьми самых различных мировоззрений. За примером ходить слишком недалеко: петербургский акмеизм начертал на своем знамени тот же лозунг, хотя от футуризма его отделяет целая пропасть. <…>

    Когда нам предлагают стать физически сильными и заняться развитием мускулатуры, мы благодарим за добрый совет, но не зная, во имя чего он делается и зачем нам быть здоровыми, — мы должны признать за ним только спортивные и в лучшем случае гигиенические достоинства, но никак не идейные и не философские.

    И здесь снова — маленькая, но характерная для футуристической близорукости несообразность. О каком физическом здоровье, о какой силе и молодости могут мечтать футуристы, раз они накликают торжество большого города, раз требуют решительного ухода от природы? <…> И мы совершенно уверены, что через месяц в Москве не останется ни одного футуриста, потому что все они поедут на дачу запасаться силами для будущей зимы. Там, на летнем отдыхе, в сельской тиши, будут они воспевать город…»

    Что же до Северянина, его Ходасевич решительно отделяет от всех остальных футуристов:

    «Если необходимо прозвище, то для Игоря Северянина следует образовать его от слова praesens, настоящее.

    Поэзия его современна, и вовсе не потому, что в ней часто говорится об аэропланах, автомобилях, кокотках и тому подобном, а потому, что способ мыслить и чувствовать у Северянина именно таков, каков он у современного горожанина. <…> Его повышенная впечатлительность и в то же время как будто слишком уж легкое перепархивание от образа к образу, от темы к теме, напряженность и в то же время неглубокость его чувств, — все это — признаки современного горожанина, немного мечтателя и немного скептика, немного эстета и немного попросту фланера».

    Увлечение Ходасевича Северянином вызывало в это время удивление и насмешки у кое-кого из прежних друзей, например у Александра Брюсова, посвятившего Владиславу очередное возмущенное послание под названием «Гора Каво» (подзаголовок: «Что такое гора Каво. Из вопросов эгофутуризма»):

    Задолго до того, как от горящей Трои Эней стремил свой путь, покинув душный плен, Задолго до того, как юные герои Сложили первый ряд великих римских стен, Задолго до того ты знала ропот черни И шумных городов людской водоворот, И на холмах твоих молился в час вечерний Неведомым богам неведомый народ. Когда же юный Рим, и хищный и лукавый, Объединил сынов, то через сотни лет На этих же холмах справлял он праздник славы, Воспоминания о первых днях побед. На этих же холмах, когда внезапно боги Отдали гордый Рим для новых, жгучих ран, В дни ужаса и медленной тревоги  Великий Ганнибал раскинул ратный стан. …………………………………………………… Конечно, Ганнибал, Цецилия Метелла, Объединение союзных городов И храм Юпитера — все это очень смело Ты мог бы позабыть сквозь долгий ряд годов. ………………………………………………………… Когда-то — помню я, — ты хвастал классицизмом, Но это, может быть, была одна игра, И нынче увлечен ты эгофутуризмом, Сиреневым мороженым et cetera. ……………………………………………… Ты мог забыть про все — про Рим, про храм, про славу, Но, надо думать, ты в науке очень слаб, Когда ты позабыл, что озеро на Каво — Единственное, где есть пресноводный краб [259] .

    Скорее всего, незнание Ходасевичем славной истории Альбанской горы, она же Монте-Каво, как-то связывалось в сознании будущего археолога с его «неправильными» вкусами. На самом-то деле в этих вкусах не было ничего столь уж необычного. Все символисты Северянину явно благоволили — больше, чем кому-либо из молодежи. Старея, они опасались отстать от времени и упустить «новатора», а Северянин идеально соответствовал стереотипам, которые были у них на сей счет: он, по крайней мере на первых порах, вел себя приблизительно так же, как Брюсов и Бальмонт в 1890-е годы. Вся история литературы полна такого рода недоразумений; чтобы не тревожить имена здравствующих и недавно умерших авторов, ограничимся Владимиром Бенедиктовым, чьими звучными строками оглашал царскосельские аллеи не кто-нибудь, а сам Василий Андреевич Жуковский. Правда, Бенедиктов и забыт был очень быстро (и во многом несправедливо: у него есть свои достоинства), а имя Северянина сегодня говорит широкому читателю едва ли не больше, чем имена многих истинно великих поэтов… Но это уж на совести тех, кто в 1960-е годы «возрождал» культуру Серебряного века и не до конца разобрался в ее подлинной иерархии.

    Но Ходасевич, с его безупречным вкусом, с его строгостью, порою чрезмерной, с его нетерпимостью ко всякой глупости и пошлости? Как мог он всерьез восхищаться вот этими стихами:

    Котик милый, деточка! встань скорей на цыпочки, Алогубы-цветики жарко протяни. В грязной репутации хорошенько выпачкай Имя светозарное гения в тени!.. Ласковая девонька! крошечная грешница! Ты еще пикантнее от людских помой! Верю: ты измучилась… Надо онездешниться, Надо быть улыбчатой, тихой и немой.

    Думается, что здесь сказалась не только беззащитность перед современностью, но и слабость перед трогательной наивностью старинного романса, отзвук которой Ходасевич мог услышать в наиболее сентиментальных из «поэз» Северянина. В сперва робком, а потом нагловатом «короле поэтов» он мог увидеть что-то вроде графини Ростопчиной.

    Впрочем, разочарование наступило быстро. Уже в 1915 году, после выхода книг Северянина «Ананасы в шампанском» и «Victoria regia», появилась статья Ходасевича «Обманутые надежды», в которой он, по существу, отрекается от данных «авансов»:

    «По-прежнему неглубокой осталась поэзия Северянина. Мелочные переживания питают ее, — порою до того мелочные, что становится тяжело: то это спор с какой-то женщиной, предъявившей к тому „я“, от чьего лица писаны стихи, иск об алиментах; то грубая брань по адресу критики, то постыдные в устах поэта счеты с другим поэтом, упреки в зависти; то, наконец, хвастовство ходкостью „Громокипящего кубка“.

    Два года — немалый срок, в жизни поэта особенно. Почему же так плохо его использовал Северянин? Он не растет ни умом, ни сердцем. И особенно убогой кажется его наигранная, неправдивая, с оглядкой на рецензента, мания величия. <…>

    Поэзию Северянина много хвалили. Но в похвалах этих он не расслышал, не почувствовал главного: радовались не тому, что он уже дал, а тому, что он может дать, радовались его дарованию, еще не оформившемуся, его стихам, еще не написанным. Он не понял того, что слишком многое ему только прощалось ради его таланта, для всех очевидного».

    И все-таки даже в этой рецензии Ходасевич говорит о Северянине как о собрате-поэте, пусть пренебрегшем своим даром, сбившемся с пути. Гумилёв в рецензии на «Громокипящий кубок» оказался прозорливее: он увидел в Северянине «человека газеты» (то есть массового человека, говоря современным языком), смело вторгающегося в чуждый ему мир «людей книги». Впрочем, даже не сам факт вторжения был опасен: беда в том, что «человек газеты» объявил своей собственностью всю культуру модернизма и принялся «популярить» ее «изыски», сводившиеся для него к экзотическим сырам и ликерам и к романам с шикарными дамами в дорогих авто. Все это не отменяет таланта Северянина и не лишает его стихи известного обаяния, но он никогда не принадлежал к тому же духовному и культурному миру, что и Ходасевич, более того, был в этом мире представителем враждебной и хищнической силы. Ходасевич всю жизнь кожей чувствовал наступление этого врага и старался бескомпромиссно ему противостоять, но не всегда мог его правильно идентифицировать.

    В этом смысле очень характерно отношение Ходасевича к другим, помимо Северянина, футуристам. Из гилейцев по-настоящему добрые слова нашлись у него только для Елены Гуро; рецензия на ее посмертную книгу «Небесные верблюжата» вполне сочувственна. «Заумникам», то есть Хлебникову и Крученых, он — позднее — готов был хоть отчасти отдать справедливость, признав за ними «известный пафос — пафос новаторства и борьбы» и даже «некое „безумство храбрых“». Хлебникова он именовал «гениальным кретином» («в нем действительно были черты гениальности; кретинистических, впрочем, было больше»). Нетерпим он был к Маяковскому, Пастернаку и Асееву, которые «доброе, честное отсутствие содержания… предательски подменили его убожеством, грубостью, иногда пошлостью». Впрочем, отношение Ходасевича к Пастернаку — тема сложная и долгая, которой нам еще не раз придется коснуться. В иные дни неприятие этого поэта сменялось у Ходасевича интересом и даже холодным уважением, а под конец жизни — и искренней симпатией. А вот отвращение к Маяковскому было неизменным, безоговорочным и глубоким, и относилось оно в большей мере к человеческому типажу, чем к стихам. Самое яркое в только что процитированной статье-памфлете «Декольтированная лошадь» (1927) — описание внешности молодого Маяковского:

    «Представьте себе лошадь, изображающую старую англичанку. В дамской шляпке, с цветами и перьями, в розовом платье, с короткими рукавами и с розовым рюшем вокруг гигантского вороного декольтэ, она ходит на задних ногах, нелепо вытягивая бесконечную шею и скаля желтые зубы.

    Такую лошадь я видел в цирке осенью 1912 года. Вероятно, я вскоре забыл бы ее, если бы несколько дней спустя, придя в Общество свободной эстетики, не увидел там огромного юношу с лошадиными челюстями, в черной рубахе, расстегнутой чуть ли не до пояса и обнажавшей гигантское лошадиное декольтэ».

    Помнил ли Ходасевич строки самого Маяковского: «каждый из нас — по-своему лошадь»? Правда, это написано позже, в 1918 году, а пятью годами раньше прозвище «декольтэ-Маяковский» в самом деле было в ходу: оно упоминается в письме Ходасевича Садовскому от 25 мая 1913 года. Маяковский, «рубаха-парень, выпить не дурак, человек компанейский и без претензий», в это время состоял под опекой Александра Брюсова (а сам-то попрекал Ходасевича Северянином!) и Койранского. Вскоре претензии появились — и немалые. К тому времени отношения Ходасевича с гилейцами и прежде всего с Маяковским накалились до предела.

    Вот лишь один характерный эпизод: 8 февраля 1915 года в Обществе свободной эстетики состоялся поэтический вечер, участники которого (Ходасевич, Семен Рубанович и Константин Липскеров) поставили условие, что в числе читающих не будет футуристов. Однако распорядитель вечера врач Иван Трояновский разрешил Маяковскому и Илье Зданевичу (одному из «открывателей» Нико Пиросмани, теоретику «лучизма» и талантливому прозаику) почитать сверх программы. Это вызвало возмущенное письмо трех поэтов:

    «В составе комитета находится два писателя: В. Я. Брюсов и Ю. К. Балтрушайтис. Надеемся, что они, со своей стороны, не откажутся объяснить г. Трояновскому, в какой степени неудобно делать выступление других писателей, ничем доныне не запятнавших своего доброго литературного имени, предлогом к развлечению, единственный интерес которого — интерес к скандалу».

    Комический аспект заключался в том, что Трояновский сам не осмелился бы дать разрешение на сверхпрограммное чтение — он обратился за одобрением к Иоанне Матвеевне Брюсовой, которая за отсутствием супруга (тот был по военно-корреспондентским делам в Польше) была как бы его полномочным представителем, и она легкомысленно дала добро. По совету Брюсова, которому испуганная жена немедленно доложила об этом происшествии, перед Ходасевичем и его товарищами извинились, но не в той форме, на которой они настаивали, а потому история некоторое время еще продолжалась. В первые месяцы 1915 года этот ничтожный конфликт всерьез занимал мысли Ходасевича.

    Почти все встречи Ходасевича с Маяковским (а встречаться им приходилось в разных местах, не только в «Эстетике», но и в домах общих знакомых — между прочим, у Брониславы Рунт-Погореловой, в Дегтярном переулке) сопровождались противостоянием. По свидетельству Дон-Аминадо, «Маяковский, увидя Ходасевича, слегка прищуривал свои озорные и в то же время грустные глаза». После проведенной в винопитии и спорах о литературе ночи «Маяковский рычал, угрожал, что с понедельника начнет новую жизнь и напишет такую поэму, что мир содрогнется. Ходасевич предлагал содрогнуться всем скопом и немедленно, чтобы не томиться и не ждать». Однажды, по свидетельству того же Дон-Аминадо, Ходасевич презрительной репликой защитил от Маяковского и от «имажинистов» (вероятно, имеются в виду эгофутуристы) Аполлона Майкова, старого поэта, с которым у него были свои, тайные отношения. Впрочем, порою соперничество и противостояние принимали формы невинные, даже инфантильные — вспомним эпизод из «Охранной грамоты» Пастернака: Маяковский и Ходасевич, играющие в орлянку в кофейне «У Грека». Дух громогласной брутальности, шутовской фамильярности и демонстративного «гениальничанья», исходивший от Маяковского, был Владиславу Фелициановичу крайне неприятен — в то время как многим его друзьям и знакомым именно этот-то дух и импонировал. Для него Маяковский был «кабафутом» — кабацким шутом, гаером (именно это слово употребляет он в письме Садовскому).

    Отвлекаясь от литературно-бытовой стороны дела, признаем: в том, что риторическая поэтика Маяковского была по сути противоположна поискам Хлебникова, Ходасевич был, несомненно, прав. Об этом писали и Мандельштам, и многие исследователи «левого» лагеря, в том числе Юрий Тынянов. Но Ходасевич упрощал ситуацию. Он сводил теории и творческую практику гилейцев, в том числе Хлебникова, к «зауми», а Маяковского изображал «практическим человеком», который присоединился к группе на третьем году ее существования и «произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции». На самом деле Маяковский был в «Гилее» с ее возникновения, и в поисках этой группы с самого начала было две стороны, два плохо сочетающихся направления.

    И разумеется, Ходасевич был несправедлив, отказывая Маяковскому в эстетической оригинальности. Тем более — сводя содержательную сторону его поэзии, в том числе и ранней, к «пафосу погрома и мордобоя», называя автора «Послушайте» и «Человека» «глашатаем пошлости», «поэтом подонков, бездельников, босяков просто и „босяков духовных“». (Неслучайно Ходасевич не смог привести ни одной убедительной цитаты: ведь нечестно же судить обо всем Маяковском по «Ешь ананасы — рябчиков жуй» или по «С криком „Дойчланд юбер аллес“ немцы с поля убирались».) Нельзя не заметить и того, что «Декольтированная лошадь» местами очень близко совпадает по пафосу и аргументам с написанной в том же году книгой Георгия Шенгели «Маяковский во весь рост». Но памфлет Шенгели, при всей его пристрастности, куда более основателен.

    О том, что в восприятии Ходасевичем стихов Маяковского сыграла свою роль и личная неприязнь к их автору, свидетельствует примечательный факт: всего через год после инцидента в «Эстетике» Владислав Фелицианович не без иронии, но в целом по-доброму пишет о книге Вадима Шершеневича «Автомобилья поступь», автор которой, хоть и числился в рядах эго-, а не кубофутуристов, находился под сильнейшим творческим влиянием Маяковского (позднее, став идеологом имажинизма, он предсказуемо испытал влияние Есенина, а предшествовал Маяковскому, само собой, Брюсов). Впрочем, Шершеневич, который был знаком с Ходасевичем еще в свой дофутуристический период, в середине 1910-х, кажется, принадлежал к «свите» Анны Ивановны, — как и Константин Большаков, у которого Ходасевич находил, пусть и со множеством оговорок, «настоящее горе и настоящую нежность», и как будущий режиссер-авангардист Игорь Терентьев, — а приятелей жены Ходасевич щадил, хотя и не без тайного раздражения.

    Суммируя все это, можно сказать так: в одних футуристах Ходасевич видел врагов, в других нет, но все они были ему чужды.

    7

    Но если новые направления в поэзии не встречали у Ходасевича особого сочувствия — значит ли это, что он был верен символистскому знамени? Прежде всего, он полностью соглашался с мыслью о глубоком кризисе символизма. Представления о причинах этого кризиса у него были свои, собственные; отчетливее всего он выразил их в докладе, прочтенном в Литературно-художественном кружке и посвященном пятидесятилетию со дня рождения Надсона. Юбилей давно покойного кумира стареющей прогрессивной молодежи, так третируемого символистами, стал лишь поводом для почти провокационных — в духе былого гимназического сочинения — размышлений о помутнении духа интеллигентского сословия (включая и тех, кто еще недавно «работал в организациях») в атмосфере «зловещей реакции»:

    «Истинный декаданс, упадок начался тогда, когда русская интеллигенция отвернулась от исторически укрепившейся за ней роли — и бросилась в объятья утонченности и эстетизма — этих вечных спутников и показателей эпохи упадка.

    С новой школой произошло злостное недоразумение. Школа символистов, от которой раз навсегда и решительно должны быть отделены писатели-модернисты, загрязнившие и опозорившие ее знамя, вся состоит из поэтов-жрецов, а не воинов. Но до тех пор пока за ее молитвой не расслышат призыва, — новая поэзия будет входить в сознание читателей как эстетическое, а не идейное течение. <…>

    И когда снова „Россия вспрянет ото сна“, — пусть придут новые поэты-граждане, чтобы так же страдать и умирать за нее. Пусть народится новая „тенденциозная“ критика, добрый, старый и честный друг. Она простит выбитому из колеи читателю его минутное увлечение, его флирт с декадентской модой, а тенденциозные поэты снова подымут свой голос, призывая на бой. <…>

    Что же до поэтов-жрецов — быть может, настанет пора им быть услышанными и нужными, быть может — нет. Во всяком случае, они не для интеллигенции и интеллигенция не для них. Если когда-нибудь они и будут услышаны, то не интеллигенцией, а какою-то новой, ныне еще не существующей, аудиторией, которая создастся лишь тогда, когда историческая роль русской интеллигенции будет окончена, когда ее долгая и мученическая борьба завершится победой».

    Другими словами, возвышенная правда поэтов-жрецов — не от мира сего, и символисты сами спровоцировали деградацию, опошление своих идеалов, воспользовавшись минутной слабостью интеллигенции, ее разочарованием в своих позитивистских, «писаревских», революционно-демократических идеалах и понеся свое искусство «в массы». Позднее Ходасевич был несправедливо резок к этой своей речи, назвав ее «претенциозным и тупым набором слов». Но она многое говорит о настроениях поэта в начале 1910-х. Тому символизму, из которого некогда вышел, он мог хранить верность — но не символизму, низведенному (или низведшему себя) до «декадентской моды».

    Что же до его конкретных отзывов о мэтрах символизма, относящихся к 1910-м годам, то они противоречивы и часто двусмысленны.

    Седьмого мая 1913 года Ходасевич принял участие в чествовании Бальмонта, вернувшегося в Россию после восьмилетней эмиграции (выехав за границу в самом начале 1906 года, он вынужден был оставаться вне России после публикации двух сборников революционных стихов, столь же кровожадных, сколь и беспомощных, «Стихотворения» и «Песни мстителя», — лишь амнистия 1913 года открыла ему путь на родину). Владислав Фелицианович прочувствованной речью в Литературно-художественном кружке приветствовал «любимого поэта читающей России», Анна Ивановна тоже приветствовала — «от лица всех женщин, и произвела фурор — поцелуем». Вслед за тем Ходасевич в письме Борису Садовскому от 25 мая язвительно описал эту церемонию: мэтр «не поумнел», стихи читал «просто ужасные», «поклонники кисли, я зевал во всю глотку».

    В статье «Русская поэзия» несколько месяцев спустя о Бальмонте написано так:

    «В литературных кругах Москвы слова о „вечной юности“ Бальмонта давно сделались общим местом. Но с каждой новой книгой его приходится с огорчением убеждаться, что слова эти верны только до тех пор, пока имеется в виду действительно неиссякаемая способность поэта писать, писать и писать. <…> Там, где Бальмонт повторяет самого себя, встречаем стихи очень хорошие, но как будто уже известные. <…> Но там, где он хочет быть новым, чувство меры ему изменяет, изобилие „поэтических“ слов ведет к угнетающим прозаизмам».

    И все же скептически оценивая новые стихи стареющего символиста, Ходасевич не может не признать: «Бальмонт стал частью не только моей биографии, но и вашей, читатель, даже если вы думаете, что поэзия не играет в вашей жизни большой роли» (Русская лирика. 1916. № 3. 27 мая). Как не мог Ходасевич отречься от детской любви к ничтожному Круглову — так оставался он верен воспоминаниям о юношеской влюбленности в лирику Бальмонта. Но это были лишь воспоминания о влюбленности, не больше.

    Духовный вождь петербургских символистов Вячеслав Иванов в 1913 году, после скандального брака со своей падчерицей Верой Шварсалон, решил переехать из Петербурга в Москву. В своем обзоре Ходасевич говорит о двух его книгах. Двухтомный сборник «Cor ardens» (1911–1912) — итог блестящего и противоречивого десятилетия, большую часть которого Иванов был в центре литературной жизни, удостаивается (в «Русской поэзии») таких слов:

    «Богатство эрудиции позволило ему сделать свою книгу собранием поэтических ценностей, как денежное богатство венецианцев дало им возможность превратить свой собор в сокровищницу, накоплявшуюся столетиями. Готические и арабские колонны, мозаики X и последующих веков, обломки античных рельефов, бронзовые кони императорского Рима и создания Сансовино — вся эта гора золота, бронзы и мрамора составляет то, что зовется собором св. Марка. <…>

    В San Marco заключена художественная история веков, которые были старше его. Но историю веков последующих он не изменил ни на йоту. Стиля, который мог бы назваться его именем, не существует и не могло существовать. Продолжателей у него не было.

    Точно так же, как и San Магсо, творчество Вячеслава Иванова неизбежно войдет в историю, но если и вызовет наивные подражания, то не будет иметь продолжателей».

    Похвала ли это? Если да, то очень холодная. Удивительно, что Ходасевич не увидел черты, проходящей между «Cor ardens» и следующей книгой Вячеслава Иванова «Нежная тайна», согретой личным чувством и резко отличающейся от стихов Иванова 1900-х годов интонационным строем: искренняя мужественная нежность — вместо во многом искусственного экстаза. «Вячеслав Великолепный» никогда не был близким ему поэтом, хотя сам Ходасевича ценил высоко и отношения у них сложились добрые; позднее, в 1920-е годы, их общение продолжалось в Италии.

    Поближе Ходасевичу, казалось бы, Федор Сологуб, которому он позднее посвятил прочувствованный очерк в «Некрополе» Но в 1913 году наряду с его доброжелательным и почтительным отзывом об очередной поэтической книге Сологуба «Очарования земли» появляется и злая рецензия на сологубовскую пьесу «Заложники жизни», в которой Ходасевич уподобляет заслуженного писателя Ардалиону Передонову, отвратительному герою его самого знаменитого романа «Мелкий бес».

    Существенно больше внимания уделяет Ходасевич в 1910-е годы поэту, с которым его связывали уже десять лет странной дружбы-вражды. Речь конечно же о Валерии Брюсове. В 1912–1916 годах Ходасевич посвящает его книгам четыре отдельные заметки и большие фрагменты в литературных обзорах. Он пишет (в «Голосе Москвы» за 18 мая 1913 года) о книге рассказов Брюсова «Ночи и дни», замечая, что «насыщенность его прозы на каждом шагу обличает в авторе стихотворца»; рецензирует его новые книги «Зеркало теней» (1912) и «Семь цветов радуги» (1916); он пишет статью про «Juvenilia» — подборку юношеских стихотворений Брюсова, открывавшую первый том собрания его сочинений. Некоторые из этих стихотворений стали фактом биографии целого поколения, как и поэзия Бальмонта. Для Ходасевича эти юношеские опыты будущего «верховного мага» были дороже его зрелых стихов; почему — об этом подробно и откровенно сказано в «Некрополе».

    Ходасевич в конечном итоге написал о Брюсове жестче, чем о ком бы то ни было, и жестче, чем кто бы то ни было из близко знавших Валерия Яковлевича людей (враги — такие, как Бунин, — не в счет). Но в 1910-е годы он часто оказывается защитником старшего поэта. Статью про «Juvenilia» он отдает в «Софию» — журнал, редактируемый Муратовым и Грифцовым (оба они были друзьями Ходасевича и притом отнюдь не поклонниками Брюсова), в надежде позлить их. В «Русской поэзии» Ходасевич защищает Брюсова от обычных обвинений в «литературности»:

    «Поэт должен быть литератором. Гений всеобъемлющий, Пушкин, вмещал в себе и это качество. Заботами о родной литературе наполнены его письма. Борьбе литературных партий отдавал он немалую долю своих сил.

    Любовь к литературе, к словесности — одно из прекраснейших свойств брюсовской музы».

    И все же в брюсовском беспощадном подчинении собственной жизни (и жизней близких) литературному труду и творческой самореализации Ходасевич видит нечто чуждое себе и даже пугающее: «Как Петербург — „самый умышленный город“ в России, так Брюсов был среди нас самый умышленный человек. <…> Из заветной брюсовской Повседневности встал по воле поэта не совсем настоящий, идеальный Брюсов, такой, каким он представлен на врубелевском портрете». Иногда Ходасевичу казалось (или он делал вид, что ему кажется), будто Брюсов наконец «раскрепощает в себе человека», но всякий раз он вынужден был признать свою ошибку.

    Парадокс, однако, в том, что «вочеловеченный» Брюсов был бы ему, скорее всего, неинтересен. «Он маленький человек, мещанин, — писал Ходасевич в 1915 году Тинякову. — Потому-то, при блистательном „как“, его „что“ ничтожно…» Но «блистательное „как“» — это был скорее способ существования, чем способ писания. «Нечеловечность» Брюсова, демонический искус, которому он подчинил свою человеческую малость, — это пугало, но именно это и увлекало.

    Так что неудивительно, что Ходасевич, как и многие, долго не мог изжить любви к Брюсову. Это было что-то вроде любви Корделии к Лиру; Ходасевич радовался, когда до «мага» доходило, что «лучше „злой Ходасевич“», чем почтительные ничтожества. И — опять, как пятью-семью годами раньше — литературное переплеталось с личным: другими словами, Ходасевич, в качестве конфидента обеих сторон, оказался впутан в очередную любовную историю Брюсова, только еще более драматичную, чем история Нины Петровской.

    Буквально через считаные недели после переезда Анны Чулковой к Ходасевичу, 8 ноября 1911 года, мэтр неожиданно посетил их скромную обитель в меблированных комнатах «Балчуг» и «за чаем в милой беседе высказал желание, чтобы мы познакомились и взяли под свое „семейное покровительство“ молодую поэтессу Надежду Львову». Иоанна Матвеевна отнеслась к этому визиту с явным неодобрением: «Владя последнее время был другом ближайшим этой несчастной М-те Гриф. Я вижу в Валином (домашнее имя Валерия Яковлевича. — В. Ш.) поступке и этой дружбе связь. Теперь Нюра будет дружить с тем лагерем, враждебным мне». Жена Брюсова была неправа относительно Нины Петровской, которую именовала «мадам Гриф» (Нинин драматический отъезд за границу состоялся на следующий день после брюсовского визита в Балчуг), — но мысли ее работали в верном направлении.

    Надежда Григорьевна Львова родилась в 1891 году. В ранней юности она участвовала в гимназической социал-демократической организации, которую возглавляли девятнадцатилетний Николай Бухарин и семнадцатилетний Григорий Бриллиант (Сокольников) — тот самый, который в 1920-е годы наладил советские финансы и подавил гиперинфляцию; среди ее участников был и Илья Эренбург. Вот что писал он, вспоминая Львову, полвека спустя:

    «Львов был мелким почтовым служащим, жил на казенной квартире на Мясницкой; он думал, что его дочки спокойно выйдут замуж, а дочки предпочли подполье. Надя Львова была на полгода моложе меня, когда ее арестовали, ей еще не было семнадцати лет. Надя любила стихи, пробовала читать мне Блока, Бальмонта, Брюсова. А я боялся всего, что может раздвоить человека: меня тянуло к искусству, и я его ненавидел. Это была милая девушка, скромная, с наивными глазами и с гладко зачесанными назад русыми волосами… Училась Надя в Елизаветинской гимназии, в шестнадцать лет перешла в восьмой класс и кончила гимназию с золотой медалью. Я часто думал: вот у кого сильный характер!..»

    Ходасевич, несколькими годами позднее, увидел Львову такой:

    «Надя Львова была не хороша, но и не вовсе дурна собой. Родители ее жили в Серпухове; она училась в Москве на курсах. Стихи ее были очень зелены, очень под влиянием Брюсова. Вряд ли у нее было большое поэтическое дарование. Но сама она была умница, простая, душевная, довольно застенчивая девушка. Она сильно сутулилась и страдала маленьким недостатком речи: в начале слов не выговаривала букву „к“: говорила „’ак“ вместо „как“, „’оторый“, „’инжал“».

    И наконец, Львова в описании мельком видевшей ее Цветаевой:

    «Невысокого роста, в синем, скромном, черно-глазо-брово-головая, яркий румянец, очень курсистка, очень девушка. Встречный, к брюсовскому наклону, подъем. Совершенное видение мужчины и женщины: к запрокинутости гордости им — снисхождение гордости собой. С трудом сдерживаемая кругом осчастливленность».

    На первых порах это был обычный роман зрелого (хотя еще нестарого) мэтра с юной ученицей. Но из всех увлечений Брюсова в 1900–1910-е годы именно этому суждено было стать самым глубоким. Девушка более чем заурядной внешности чем-то покорила его сердце. Старавшийся всю жизнь быть прежде всего сильным, Брюсов столкнулся с другим сильным характером. Для Валерия Яковлевича это создавало мучительные проблемы. Судя по его воспоминаниям, их отношения в течение двух лет оставались платоническими (в это время в жизни Брюсова была другая женщина, поэтесса Елена Сырейщикова, в жизни Нади — некий «жених») — и лишь в конце 1912 года они перешли в иную стадию, причем по инициативе Львовой.

    Рекомендуем:  О книге Виктора Пелевина «Непобедимое солнце»

    Брюсов утверждал, что Львова требовала от него расстаться с Иоанной Матвеевной и жениться на ней: «Я видел, что она мучается, и мучился сам. Иногда я уступал ее настояниям, но подумав, опять отказывался. Мне казалось нечестным бросить женщину… с которой я прожил 17 лет, которая делила со мной все невзгоды жизни». (Думается, однако, что Иоанна Матвеевна, неоднократно сама помышлявшая о разводе с неверным мужем, легче перенесла бы это его решение, чем сам он — утрату привычного житейского и психологического комфорта.)

    Новый роман Брюсова ни для кого не был особенной тайной, но Ходасевичи были посвящены в него официально: достаточно сказать, что Брюсов в обществе Нади приезжал к ним на дачу. Эти события совпали по времени с краткими симпатиями Владислава Фелициановича к эгофутуризму. Львова тесно общалась с более или менее «левыми» молодыми поэтами, прежде всего Вадимом Шершеневичем. Вместе с Шершеневичем и Брюсовым она перевела книгу стихов Жюля Лафорга — выдающегося французского поэта 1880-х годов, которого позднее числили в ряду своих предшественников Т. С. Элиот, экспрессионисты, сюрреалисты.

    Изменившееся литературное окружение толкнуло Брюсова на своеобразный эксперимент: летом 1913 года в издательстве «Скорпион» выходит сборник под названием «Стихи Нелли» — со вступительным словом Валерия Брюсова. По словам Ходасевича, «Брюсов рассчитывал, что слова „Стихи Нелли“ непосвященными будут поняты как „Стихи, сочиненные Нелли“. Так и случилось: и публика, и многие писатели поддались обману. В действительности подразумевалось, что слово „Нелли“ стоит не в родительном, а в дательном падеже: стихи к Нелли, посвященные Нелли. Этим именем Брюсов звал Надю без посторонних». Впрочем, как показывает Александр Лавров, сам образ Нелли — утонченной, но жизнелюбивой дамы, которая, «упав на тахту кавказскую, приказав подать ликер», предается томным страстям, — ближе к другой тогдашней брюсовской даме, Елене Сырейщиковой, которая тоже называла себя этим «иностранным» именем.

    Ходасевич с удовольствием принял участие в игре, написав на «Стихи Нелли» рецензию, представляющую собой беззлобную дружескую шутку (напечатана она была в «Голосе Москвы» за 29 августа 1913 года):

    «Поэт (мы условимся называть его Нелли) дебютирует, очевидно, своим сборником. Но в то же время (и это, пожалуй, всего примечательнее в стихах Нелли) он обнаруживает такое высокое мастерство стиха, какого нельзя было бы ожидать от дебютанта. <…>

    Еще графиня Ростопчина требовала, чтобы ее сравнивали с женщинами, а не с мужчинами. Быть может, и Нелли, как поэтесса, хотела бы сравниться со своими сверстницами? Что же! Стихи ее лучше стихов Анны Ахматовой, ибо стройнее написаны и глубже продуманы. Стихи ее лучше стихов Н. Львовой по тем же причинам. Но в одном (и весьма значительном) отношении Нелли уступает и г-же Львовой, и г-же Ахматовой: в самостоятельности. Голос Нелли громче их голосов, но он более зависит от посторонних влияний. Можно назвать имена учителей г-жи Львовой и Анны Ахматовой, но нельзя указать поэта, которому бы подражали они так слепо, как Нелли подражает Валерию Брюсову…»

    Книга самой Львовой, «Старая сказка», вышла в апреле 1913-го — тоже с предисловием Брюсова, представлявшим собой, по существу, его литературный манифест: «Искусство поэзии требует двух элементов: умения полно переживать свои мгновения и умения передать другим эти переживания в словах. <…> И вот потому, что оба эти элемента, необходимые в поэзии, кажутся мне присущими той книге, которой предполагаются эти строки, я и считаю должным обратить на нее внимание читателей».

    Переживания, выраженные в большинстве стихотворений Львовой, были обычными, девичьими, а по культуре стиха она занимала место в ряду бесчисленных брюсовских эпигонов. Правда, во втором издании книги, вышедшем год спустя, была парочка стихотворений другого рода — не похожих на Брюсова, нервных, экспрессивных. Одно из них, написанное в октябре 1913-го, было посвящено «А. И. X.» — несомненно, Анне Ивановне Ходасевич:

    Будем безжалостны! Ведь мы — только женщины. По правде сказать — больше делать нам нечего. Одним ударом больше, одним ударом меньше… Так красна кровь осеннего вечера!..

    Адресат второго стихотворения слишком очевиден:

    Мне заранее весело, что я тебе солгу, Сама расскажу о небывшей измене, Рассмеюсь в лицо, как врагу, — С брезгливым презрением. А когда ты съежишься, как побитая собака, Гладя твои седеющие виски, Я не признаюсь, как ночью я плакала, Обдумывая месть под шприцем тоски.

    По этим строкам видно, как изменилась «простая, душевная, застенчивая девушка», какие психологические изломы в ней стали проявляться. Между прочим, во втором стихотворении Львова «своими словами» пересказывает один из сюжетов «Стихов Нелли» — как будто пытаясь отождествиться с образом роковой куртизанки. Можно сказать, что юную участницу революционного подполья «отравил яд декадентства» — совсем по «надсоновской» речи Ходасевича.

    Видимо, тяжесть этой перемены оказалась не менее острой, чем нежелание Брюсова резко изменить свою жизнь и связать с ней судьбу. Но посторонние до последнего момента не предчувствовали трагедии. Лишь Надя и ее любовник знали, что происходит. А происходило, по версии Брюсова, вот что:

    «Летом я уезжал с женой за границу. Это тяжело отозвалось на Н. Осенью 1913 она возобновила свои настояния. Я, чувствуя безысходность, обратился к морфию».

    Двадцать четвертого ноября 1913 года Надежда Львова застрелилась.

    Второе издание ее книги было посмертным.

    Так получилось, что тайна «Нелли» (тайна Полишинеля) была раскрыта как раз в день ее смерти — в статье Сергея Городецкого «Два стана».

    Ходасевич описывает события, предшествующие трагедии, так:

    «Львова позвонила по телефону к Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что не может, занят. Тогда она позвонила к поэту Вадиму Шершеневичу: „Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф“. Шершеневич не мог пойти — у него были гости. Часов в 11 она звонила ко мне — меня не было дома. Поздним вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро».

    Шершеневич вспоминает, что и его тоже не было дома — со Львовой разговаривала его жена; вернувшись часов в десять, он немедля отправился к Наде, но уже не застал ее в живых. Впрочем, гораздо существеннее другая деталь, запечатленная в газетной хронике: Львова умерла не сразу; смертельно раненная, она попросила соседа вызвать Брюсова.

    «Через несколько минут г. Брюсов приехал.

    Наклонился к полулежащей на стуле в прихожей г-же Львовой.

    Она как будто узнала его, как будто попыталась говорить, но уже не хватало сил.

    Тем временем приехала карета „скорой помощи“, но помощь уже была бесполезна».

    Ходасевич пытался, по просьбе Иоанны Матвеевны, похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. Но хлопоты эти не возымели действия. История получила широкую огласку и стала новым пятном на репутации и так многими нелюбимого «верховного мага». Бунин 30 лет спустя использовал историю Нади Львовой в двух рассказах из «Темных аллей» («Генрих» и «Речной трактир»), причем во втором из этих рассказов Брюсов назван по имени. Особенно впечатляло сплетников то, что пистолет, из которого Надя застрелилась, был подарен ей Брюсовым, — тот самый пистолет, из которого некогда стреляла в самого Валерия Нина Петровская.

    В числе тех, кто прямо и в лицо обвинял Брюсова в смерти Львовой, был ее брат. Ходасевич тоже открыто присоединился к этим обвинениям — правда, десятилетие спустя. По его словам, демонический любовник «систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве». Брюсов утверждает прямо противоположное: он пытался бороться с постоянными суицидными настроениями своей подруги. Письма Львовой как будто это подтверждают. Что до револьвера, то он был некогда подарен, потом отнят, потом, по настойчивым просьбам Нади, возвращен. Может быть, молодая поэтесса в глубине души хотела лишь ранить себя, чтобы таким образом подействовать на Валерия Яковлевича, но не рассчитала.

    Очевидно, для Брюсова смерть Нади была тяжелым ударом. Спустя три года, в венке сонетов «Роковые тени», в котором поэт попытался создать образы своих любовниц, ей были посвящены строки, согретые, кажется, искренним чувством:

    …Зачем, зачем к святому изголовью Я поникал в своем неправом сне? И вот — вечерний выстрел в тишине, — И грудь ребенка освятилась кровью. О, мой недолгий, невозможный рай! Смирись, душа, казни себя, рыдай! Ты приговор прочла в последнем взгляде…

    Но уж очень «по-буржуазному» пережил Брюсов свою вину (которую он отчасти признавал) и свое горе: нервный санаторий в Финляндии, а затем — новая жизнь, новые романы… Если чего-то Ходасевич и не простил ему, то именно этого. Впрочем, к тому времени, когда писались его воспоминания о Брюсове, Ходасевичу уже и самому пришлось проявить мужскую жестокость, и он должен был понимать, что в жизни случаются ситуации, из которых нет «безгрешного» выхода.

    Сейчас важно другое: самоубийство Львовой, как и почти совпавшее с ним по времени самоубийство молодого поэта Всеволода Князева в Петербурге, стало, что называется, литературным фактом, и все житейские отношения и переживания, сложившиеся из-за этих двух коллизий, вошли в историю литературы. В том числе в историю отношений Ходасевича с поэтами-символистами.

    Остаются «новокрестьянские» поэты. В 1910-е годы Ходасевич писал о крупнейшем из них — Николае Клюеве (в статье «Русская поэзия»), и лично знал другого, менее крупного — Александра Ширяевца (Абрамова). В Клюеве он ценил «подлинность лирического подъема», «благородную скупость» и стремление к формальному мастерству, отличающее его от безграмотных «поэтов из народа», но отказывался видеть в авторе «Братских песен» «пророка». Характерная духовная трезвость, отличающая Ходасевича от многих символистов, в том числе от Блока, которого совсем еще молодому Клюеву, представительствовавшему от имени «посконной Руси», удалось на несколько лет во многом подчинить своему влиянию.

    Лично с Клюевым Ходасевич не встречался. Но его воспоминания про общение с другим «новокрестьянским» поэтом, Александром Ширяевцем, — законченный социально-психологический очерк. Ширяевец, уроженец Симбирской губернии, служил почтовым чиновником в Туркестане и в Москве бывал наездами; начиная с конца 1912 года он был у Ходасевича частым гостем.

    «Называл он себя крестьянским поэтом; был красив, чернобров, статен; старательно окал, любил побеседовать о разных там яровых и озимых. Держался он добрым молодцем, Бовой-королевичем. <…>

    В его разговоре была смесь самоуничижения и наглости. <…> Читая свои стихи, почтительнейше просил указать, ежели что не так: поучить, наставить. Потому что — нам где же, мы люди темные, только вот, разумеется, которые ученые, — они хоть и все превзошли, а ни к чему они вовсе, да. Любил побеседовать о политике. Да, помещикам обязательно ужо — красного петуха (неизвестно, что: пустят или пустим). Чтобы, значит, был царь — и мужик, больше никого. Капиталистов под жабры, потому что жиды (а Вы сами, простите, не из евреев?) и хотят царя повалить, а сами всей Русью крещеною завладеть. Интеллигенции — земной поклон за то, что нас, неучей, просвещает. Только тоже сесть на шею себе не дадим: вот как справимся с богачами, так и ее по шапке. Фабричных — тоже: это все хулиганы, сволочь, бездельники. Русь — она вся хрестьянская, да. Мужик — что? Тьфу, последнее дело, одно слово — смерд. А только ему полагается первое место, потому что он — вроде как соль земли.

    А потом, помолчав:

    — Да. А что она, соль? Полкопейки фунт».

    По свидетельству Ходасевича, Ширяевец смертельно завидовал более успешному Клюеву. Завидовал — но переписывался с ним, а позднее вошел в его «школу». До конца жизни он так и остался в тени сперва Клюева, а потом Есенина, который, между прочим, посвятил его памяти один из своих шедевров — «Мы теперь уходим понемногу…».

    Сохранилось письмо Ходасевича Ширяевцу (от декабря 1916 года), в котором старший (старше всего на год, впрочем) поэт без обиняков высказывает свое мнение о стихах младшего и обо всей «новокрестьянской поэзии» в том виде, в каком она сложилась к 1916–1917 годам:

    «Подлинные народные песни замечательны своей непосредственностью. Они обаятельны в устах самого народа, в точных записях. Но, подвергнутые литературной, книжной обработке, как у Вас, у Клюева и т. д., — утрачивают они главное достоинство, — примитивизм. Не обижайтесь — но ведь все-таки это уже „стилизация“. <…> Это — те „шелковые лапотки“, в которых ходил кто-то из былинных героев, — Чурила Пленкович, кажется. А народ не в шелковых ходит, это Вы знаете лучше меня.

    Хоровод — хорошее дело, только бойтесь, как бы не пришлось Вам водить его не с „красными девками“, а сам-друг с Клюевым, пока Городецкий-барин снимает с Вас фотографии для помещения в журнале „Лукоморье“ с подписью: „Русские пейзане на лоне природы“».

    Очевидно, что этот «Бова» в еще меньшей степени, чем кто-либо из символистов, акмеистов и даже футуристов, мог стать Ходасевичу творчески близким. Соприкосновение с ним было случайным, почвы для диалога не возникало.

    Кто же из поэтов был для Ходасевича в эти годы своим? Кроме Муни, кроме Садовского — можно назвать еще лишь пару имен.

    Константин Абрамович Липскеров, сын редактора газеты «Новости дня», дебютировал в 1910 году в журнале «Денди». Он был, казалось, воплощением того предреволюционного бытового «эстетизма», которого Ходасевич не принимал. Но в эстетстве Липскерова не было хлыщеватости, холодного щегольства, которое раздражало Ходасевича у «петербургских снобов»; не было у него и их эклектизма. Свою тему он, казалось бы, нашел, посетив в 1914 году Среднюю Азию. И все же Ходасевич, в целом очень благожелательно оценив первую книгу Липскерова «Песок и розы» (1916), принужден был добавить: «И вот, если за что хочется упрекнуть г. Липскерова, это за то, что он не подчиняет себе окружающий мир волею художника, а мир этот подчиняет его; зато, что, приехав в Туркестан, поэт не сделал из него „своей страны“, не превратил в „Туркестан Липскерова“, а наоборот, сам постарался сделаться как можно более „туркестанским“ поэтом, однако же пишущим сонеты классическим пятистопным ямбом с цезурой на второй стопе…» На эти туркестанские сонеты Липскерова Ходасевич написал беззлобную пародию:

    Кишмиш, кишмиш! Жемчужина Востока! Перед тобой ничто — рахат-лукум. Как много грез, как много смутных дум Рождаешь ты. Ты сладостен, как око У отрока, что ищет наобум  Убежища от зноя — у потока. Кишмиш! Кишмиш! Поклоннику Пророка С тобой не страшен яростный самум…

    На сей день поэтическое наследие Липскерова не собрано. Но судя по напечатанным стихам (а их не так уж мало: пять книг, ряд журнальных публикаций), он так и не пошел дальше достигнутого в 1910-е годы, оставшись типичным «малым поэтом».

    Гораздо значительнее оказалась Софья Яковлевна Парнок (настоящая фамилия — Парнох), чье имя ныне известно не только в связи с ее собственными стихами, но и с той ролью, которую она сыграла в жизни Марины Цветаевой.

    Вот как вспоминал о ней Ходасевич — в некрологе:

    «Среднего, скорее даже небольшого роста; с белокурыми волосами, зачесанными на косой пробор и на затылке связанными простым узлом; с бледным лицом, которое, казалось, никогда не было молодо, София Яковлевна не была хороша собой. Но было что-то обаятельное и необыкновенно благородное в ее серых, выпуклых глазах, смотрящих пристально, в ее тяжеловатом, „лермонтовском“ взгляде, в повороте головы, слегка надменном, в незвучном, но мягком, довольно низком голосе. Ее суждения были независимы, разговор прям. Меня с нею связывали несколько лет безоблачной дружбы, которой я вправе гордиться и которую вспоминаю с глубокой, сердечной благодарностью».

    Парнок выпала не особенно счастливая участь: приверженность лесбийской любви, ставшей одной из главных тем ее поэзии, предопределила ее многолетнее бытовое одиночество; камерный характер лирического голоса и в особенности позднее созревание (лучшие стихи Парнок написала, когда их уже нельзя было напечатать) стали причиной недооценки современниками и потомками — до недавнего времени. По генезису поэзия Парнок близка Ходасевичу: она следует «линии Баратынского», лирическое дыхание ее не особенно сильно (точнее, сильное дыхание открылось у нее лишь в последний год жизни), но это искупается тончайшим чувством лирической фактуры и ее точнейшей проработкой. Парнок была одним из лучших критиков своего времени (статьи она подписывала мужским псевдонимом Андрей Полянин); кроме Гумилёва и Мандельштама, едва ли кто в том поколении обладал таким слухом на чужие стихи, но и это осталось недооцененным.

    Ходасевич в рецензии на первую книгу Парнок «Стихотворения» (Утро России. 1916. 1 октября) отмечал «низкий и слегка глуховатый голос поэта, пережившего многое», и отсутствие свойственного многим женским стихам «будуарного щебетания». На склоне лет, после смерти Парнок, он припомнит «мужественную четкость» ее лирики и склонность к «неожиданным рифмам». Все это, впрочем, по памяти: книг Парнок, изданных в России небольшими тиражами, под рукой у Ходасевича в эмиграции не было, а о предсмертном расцвете ее таланта он знать не мог.

    Парнок была крупнее остальных «близких», но на ней их список и заканчивается — по крайней мере, применительно к 1910-м годам.

    8

    Если критика была для Ходасевича ремеслом, то прошлым русской литературы Владислав Фелицианович занимался для себя и по собственной инициативе. Это была естественная часть его творческой работы; и все же он долгое время не решался выступить в этой области публично.

    Как ни странно, первым его большим замыслом, обращенным к прошлому, стала книга, посвященная не литературной, а политической истории страны — биография Павла I. Об этом замысле поэт сообщает в 1913 году в письмах Георгию Чулкову и Борису Садовскому.

    Ходасевич собирался пересмотреть биографию эксцентричного императора и «реабилитировать» его. Ключом для него стали совпадения многих эпизодов биографии несчастного российского венценосца (убийство отца, отстранение от законного престолонаследия, подлинное или мнимое безумие и т. д.) с сюжетом «Гамлета». «И вдруг узнал, что в 1781 году, в Вене, какой-то актер отказался играть Гамлета в его присутствии. Нашел и еще одно косвенное подтверждение того, что кое-кто из современников догадывался о его „гамлетизме“», — писал Ходасевич Садовскому 2 мая 1913 года.

    Ходасевич рассчитывал, что книга принесет ему «монеты», и в то же время подозревал, что «историки съедят [его] живьем», не говоря уже о возможной «репутации черносотенца», как у того же Садовского. Но беда заключалась даже не в том, что Ходасевич был в истории дилетантом, вынужденным опираться на результаты чужих изысканий, («…хочу доказать, что на основании того же материала, которым пользовались разные профессора, можно и должно прийти к выводам, совершенно противоположным их выводам», — из письма Чулкову от 20 марта 1913 года.) На историю он смотрел главным образом глазами поэта. Если говорить собственно о политике Павла I, то Ходасевич, несомненно, ломился в открытую дверь: позитивные стороны этой политики (например, законодательное ограничение барщины, запрет на обезземеливание крестьян и т. д.) были вполне уже оценены к тому времени профессиональными историками, в том числе такими авторитетными, как Василий Ключевский. Но Владислава Фелициановича привлекала скорее личность «романтического императора», как назвал Павла Пушкин, его душевный и эмоциональный строй. Именно это он стремился «реабилитировать», именно этому посвящены сохранившиеся страницы книги.

    Прежде всего Ходасевич пытается опровергнуть мнение о безумии Павла, и, между прочим, горячо спорит с версией, объясняющей его слабости «дурной наследственностью»: дескать, Павел и не был биологическим сыном Петра III. «Более того, впоследствии мы увидим, как велико было их внутреннее различие, как глубоко отличался Павел Петрович от глупого, грубого и ничтожного человека, которого называли его отцом». Ходасевич немало удивился бы, узнав, что в конце XX века Петр III также будет «реабилитирован» в глазах многих любителей истории, причем важную роль в пересмотре расхожих взглядов на этого императора сыграет как раз поэт — Виктор Соснора. Причем аргументы, к которым прибегают апологеты Петра Федоровича, во многом те же, что у поклонников его сына: прогрессивные реформы («Манифест о вольности дворянства», прекращение преследования раскольников, формальное подчинение Тайной экспедиции Сената), клевета со стороны убийц, популярность в «простом народе».

    Так или иначе, замысел остался нереализованным: поглощенный заботами о текущем заработке, Ходасевич прекратил работу над книгой, написав меньше авторского листа из пяти предполагавшихся.

    Можно предположить, что обращение к теме Павла стало лишь «аппендиксом» от тех приватных пушкиноведческих штудий, которыми Ходасевич, по собственному признанию, занимался с 1906 года. В 1909–1911 годах для задуманного Андреем Белым журнала «Труды и дни» Ходасевич собирался писать статью «О личности Пушкина». К 1913–1914 годам относятся две газетные заметки: одна посвящена столетнему юбилею первой пушкинской публикации, другая — предпринятой независимо друг от друга Павлом Щеголевым и Николаем Лернером перепечатке повести «Уединенный домик на Васильевском» Тита Космократова (Владимира Титова), которая является обработкой устного рассказа Пушкина.

    Именно «Уединенный домик на Васильевском» стал поводом к написанию первой серьезной пушкиноведческой статьи Ходасевича «Петербургские повести Пушкина», работа над которой относится к лету 1914 года. Исследователь пытается установить, говоря нынешним языком, интертекстуальные связи между рядом пушкинских произведений:

    «Казалось бы, самая атмосфера, в которой протекают замысловатые, но немного нелепые события „Домика в Коломне“, бесконечно чужда хаотическим видениям „Медного Всадника“ или сумрачным страстям „Пиковой Дамы“. Все просто и обыденно в „Домике в Коломне“, все призрачно и опасно в „Медном Всаднике“, все напряженно и страстно в „Пиковой Даме“. Но что-то есть общее между ними. Мы смутно чувствуем это общее — и не умеем назвать его. Мы прибегаем к рискованному способу: образами говорим об образах, но тем лишь затемняем их изначальный смысл. Мы говорим о „петербургском воздухе“, о дымке, нависшей над „топкими берегами“, — и в конце концов сами отлично знаем, что разрешение загадки не здесь. Во всяком случае — не только здесь».

    «Уединенный домик на Васильевском» с его квазигофмановским сюжетом служит ключом. Повести объединяет мотив соприкосновения человека с темными потусторонними силами, которое по-разному мотивируется и приводит к разным последствиям. Ходасевич вовлекает в разговор и одну из «Маленьких трагедий» — «Каменный гость», и одну из «Повестей Белкина» — «Гробовщик». Он обнаруживает парадоксальные, «пародические» отношения между этими произведениями:

    «„Гробовщик“ является такою же пародией на „Каменного Гостя“, как „Домик в Коломне“ — пародия на „Уединенный домик“. Но пушкинская пародия — не только шуточная трактовка серьезной темы: она и по существу является, так сказать, оборотной стороной этой темы. Пушкинская пародия всегда столь же глубока, как и то, что ею пародируется. Для Пушкина „пародировать“ значило найти и выявить в действии возможность комического, счастливого разрешения того же конфликта, который трагически разрешается в произведении первоначальном».

    Нельзя не заметить, что уже в этой первой своей литературоведческой работе Ходасевич отчасти предсказывает некоторые аналитические приемы своих будущих оппонентов — филологов «формальной школы». Примечательно и другое: первая статья московского поэта-пушкиниста посвящена петербургской теме, хотя от установления естественных связей между особенностями обнаруженного им «метасюжета» и «гадательными и туманными особенностями „петербургского воздуха“» он словно бы уклоняется.

    Статья эта стала поводом для знакомства с человеком, о котором злой на язык Ходасевич всю дальнейшую жизнь говорил с беспримесной любовью и благодарностью.

    Речь идет об историке литературы (сейчас бы сказали — культурологе), философе и общественном деятеле Михаиле Осиповиче Гершензоне.

    Гершензон был одной из ярчайших и парадоксальнейших фигур Серебряного века. Интересы его были сосредоточены на времени Пушкина, Грибоедова, Чаадаева, славянофилов; о современной ему литературе он не писал и публично не говорил ничего, а между тем место, которое занимал Гершензон в культурной жизни предреволюционной России, сравнимо с местом, которое занимали Валерий Брюсов и Вячеслав Иванов. Он казался оторванным от практической жизни, наивным в житейских делах «книжным червем», а между тем проявлял немалую трезвость и зоркость как в человеческих отношениях, так и в политике (именно он был инициатором создания самого трезвого политического документа Серебряного века — сборника «Вехи»). При этом и в собственно практических вопросах он был делен: по словам Ходасевича, «умел он быть бережливым, хозяйливым, домовитым, любил обстоятельно поговорить о гонораре». Любящий муж и отец, трогательно преданный своей семье, он не приносил ее интересов в жертву своей высокодуховной непрактичности. Но «зная толк в необходимом и умея ценить его, он был детски простодушен ко всему, что хоть сколько-нибудь напоминало об излишестве», и безупречно щепетилен в отношениях с коллегами.

    Парадоксы касались и духовной жизни. Человек, вся жизнь которого была посвящена писанию книг и влюбленным размышлениям о книгах, Гершензон внутренне бунтовал против «культуры». Памятником этого бунта стала «Переписка из двух углов» (1920) с Вячеславом Ивановым, отзвуки его заметны и в философских работах Гершензона — «Ключ веры», «Гольфстрим», «Мудрость Пушкина». Великолепный знаток старого быта, автор «Грибоедовской Москвы», он был, как и его многолетний друг Лев Шестов, одержим пафосом «беспочвенности».

    Гершензон, не будучи религиозным человеком, принципиально оставался в иудейском вероисповедании, хотя это было связано в его случае не только с невозможностью преподавания в казенных учебных заведениях, но и с юридическими трудностями при оформлении брака: жена Гершензона, Мария Гольденвейзер, сестра музыканта Александра Гольденвейзера, была православной, хотя и частично еврейского происхождения, и ей, так же как Лидии Брюсовой, пришлось переходить в лютеранство, чтобы обвенчаться с Михаилом Осиповичем; причем возможность сделать это представилась лишь после нескольких лет совместной жизни и уже после рождения детей, которых пришлось «узаконивать». Он неоднократно и эмоционально высказывался по «еврейскому вопросу». Наконец, и имя его, и внешность («Маленький, часто откидывающий голову назад, густобровый, с черной бородкой, поседевшей сильно в последние годы; с такими же усами, нависающими на пухлый рот; с глазами слегка навыкате; с мясистым, чуть горбоватым носом, прищемленным пенснэ; с волосатыми руками, с выпуклыми коленями»), и «резко-еврейские интонации кишиневского уроженца», и обильная жестикуляция… в общем, все было как будто нарочно собрано вместе, чтобы подразнить юдофоба. При этом писал Гершензон исключительно о русской культуре, о ее прошлом. И хотя он в письме Аркадию Горнфельду оговаривался: «Я чувствую свою психику совершенно еврейской и… уверен, что интимно понять русских я не в состоянии. Поэтому я тщательно избегаю таких тем… Вся моя работа в области русской литературы имеет предметом вечные темы — общечеловеческие», — но отделить «национальное» от «общечеловеческого», и тем более определить степень «интимности» той или иной темы никому было бы не по силам. Казалось бы, свойственные многим символистам более или менее скрытые антисемитские настроения должны были коснуться Гершензона едва ли не в первую очередь. А между тем — еще один парадокс! — именно в отношении Михаила Осиповича иные завзятые антисемиты «делали исключение». Предлагая своим потенциальным соредакторам по «Трудам и дням» Гершензона в качестве сотрудника, Белый в 1909 году характеризует его так: «Гершензон (не жид, а еврей, знаток эпохи 30-х годов, честный, часто интересный, благородный — очень полезен)» [305]Цит. по: Переписка В. Ф. Ходасевича и М. О. Гершензона // De Visu. 1993. № 5/6. С. 13. . Здесь же стоит привести изумительную в своей характерности цитату из дневника Блока: «Итак, сидит Ваня (Иван Менделеев, свояк Блока. — В. Ш), который злобно улыбается при одном почтенном имени Гершензона (действительно, скверное имя, но чем виноват трудолюбивый, талантливый и любящий настоящее исследователь, что он родился жидом?)». Даже Василий Розанов в годы разрыва с Гершензоном, вызванного известными розановскими статьями по поводу «дела Бейлиса», признавал его лучшим в свою эпоху историком русской литературы («к печали русской и к стыду русских»), Ходасевич отправил Гершензону оттиск своей статьи. «В ответ получил письмо, набитое комплиментами, похвалами, приветствиями и другими пряностями, но хорошее и простое. Старик мне мил», — сообщал он Муни (письмо от 19 июня 1915 года). Вскоре Гершензон пригласил Ходасевича к себе в Никольский переулок — через Садовского. Так началась дружба, продолжавшаяся до конца жизни Гершензона.

    Помимо общности духовных интересов Ходасевич обрел в Гершензоне важный жизненный образец. Слово «мещанство» в русском языке имеет два взаимоисключающих значения. Жалкую и вульгарную сторону мещанства — особенную смесь европейского самодовольного потребительства с российским преклонением перед любой властью и силой — Ходасевич видел в блестящем и импозантном Брюсове, и она отталкивала его, несмотря на всю еще не преодоленную любовь к этому человеку. Но есть у этого слова и другой, в сущности, прямо противоположный смысл, близкий к немецкому бюргерству, — смысл, который имеет в виду Пушкин в «Моей родословной»: чувство собственного достоинства, основанное на личном труде, мастерстве, честности, опрятности, семейных узах. Это «мещанство» было очень близко к устремлениям Ходасевича в 1910-е годы, и его воплощал Гершензон. Характерно даже описание его рабочего кабинета: «Стены белые, гладкие, почти пустые. Только тропининский Пушкин (фототипия) да гипсовая маска, тоже Пушкина. Кажется, еще чей-то портрет, может быть — Огарева, не помню. В кабинете светло, просторно и очень чисто. Немного похоже на санаторий. Нет никакой нарочитости, но все как-то само собой сведено к простейшим предметам и линиям. Даже книги — только самые необходимые для текущей работы; прочие — в другой комнате».

    Но Гершензон никогда не был скучен или пресно-«правилен». Все мемуаристы отмечают его способность увлекаться людьми и идеями — и быстро разочаровываться в них, капризность, упрямство в профессиональных мелочах, порою доходившее до чудачеств. Вот еще одно свидетельство Ходасевича: «Он был одним из самых глубоких и тонких ценителей стихов, какие мне встречались. Но и здесь были у него два „пунктика“, против которых не помогало ничто: во-первых, он утверждал, что качество первой строчки всегда определяет качество всего стихотворения; во-вторых, считал почему-то, что если в четырехстрочной строфе первый стих рифмуется с четвертым, а второй с третьим, то это — пошлость».

    Так или иначе, в 1915 году Ходасевич обрел не только друга, всегда готового прийти на помощь в трудную минуту, но также равного и достойного собеседника. Хотя общение с Гершензоном не было таким «интимным», как с тем же Муни, да и не могло быть из-за разницы в возрасте и позднего знакомства, оно было едва ли не более интеллектуально наполненным.

    В частности, оно, несомненно, подталкивало Ходасевича к новым историко-литературным работам. В том же 1915 году он готовит к печати для «Пользы» «Маленькие трагедии» Пушкина и пишет к ним послесловие. Самое интересное в нем — анализ внутренней трагедии Сальери, «художника, фанатически обожающего свое искусство, и, может быть, заблуждающегося честно, когда для „спасения“ музыки решается он пожертвовать своей совестью». Но на этом Ходасевич не останавливается: есть еще более глубокая драма, проходящая «в глубине самого искусства, там, где труд и вдохновение оспаривают друг у друга право первенства». Не забывает он упомянуть и о той, опровергнутой уже к 1915 году, гипотезе, согласно которой прототипом Сальери служил Пушкину Баратынский.

    С этой статьей перекликается и рецензия на собрание стихотворений Каролины Павловой, напечатанная в журнале «Новая жизнь» (1916. № 1). Сочинения Каролины Карловны Павловой, урожденной Яниш, собрал и издал Брюсов, и строгость, которую Ходасевич проявляет к этой на самом-то деле очень ему близкой по духу поэтессе (не зря ее называли «Баратынским в юбке»), отчасти можно отнести на брюсовский счет. Может быть, в такой косвенной форме младший поэт высказывает старшему то, что пока не готов произнести вслух. Тем не менее Ходасевич касается важных лично для него вопросов — он как будто сам с собой спорит; по крайней мере, в его оценках ощущаются раздвоенность, противоречивость:

    «Стихи Павловой нужно рассматривать как в лупу: тогда в них найдется немало прекрасных и поучительных частностей. Поэт найдет в них немало мест, примечательных то в одном, то в другом отношении. Но это до тех пор, пока он будет вооружен своей профессиональной лупой. Если же он станет искать в стихах Павловой простого („глуповатого“, по определению Пушкина) очарования — этой радости она ему не доставит. Муза Павловой умна — и необаятельна».

    Павлова противопоставляется в этом отношении своей вечной сопернице, чувствительной светской львице Ростопчиной, давняя статья Ходасевича о которой как раз появилась в «Аполлоне». Вопрос о «глуповатости» поэзии, о правильном понимании знаменитой пушкинской фразы из письма Петру Вяземскому будет преследовать Ходасевича всю жизнь; то и дело он возвращается к этим размышлениям, пытаясь каждый раз по-новому понять и истолковать пушкинскую фразу.

    Потому ли, что сам он как раз быть «глуповатым» не умел — ни в жизни, ни в стихах? Говоря о Сальери, о Баратынском, о Павловой, Ходасевич не может отвлечься от мыслей о себе самом, о собственном пути.

    9

    Вторая книга стихов Ходасевича, «Счастливый домик», вышла в феврале 1914 года в издательстве «Альциона», принадлежавшем Александру Кожебаткину. Книга вышла с посвящением: «Жене моей Анне» и кратким авторским предисловием: «В „Счастливый домик“ вошло далеко не все, написанное мною со времени издания первой книги моих стихов. Многое из написанного и даже напечатанного за эти пять лет я отбросил: отчасти — как не отвечающее моим теперешним требованиям, отчасти — как нарушающее общее содержание этого цикла».

    Тридцать шесть стихотворений — не за пять, а на самом деле за шесть лет, прошедшие с февраля 1908 года, когда вышла «Молодость», — скромная цифра. Но зато из последующих двух изданий книги автору пришлось выбросить лишь одно стихотворение — «Новый год».

    Что же до отброшенного, то его наберется не так уж много: стихотворений десять, и это считая недописанные черновики. Один из главных признаков перехода поэта от лирической юности к зрелости — умение отбрасывать лишние, внутренне не наполненные тексты еще в процессе написания и не поверять их бумаге.

    Кроме уже помянутых и процитированных, в «Счастливом домике» было еще несколько весьма важных и примечательных стихотворений; некоторые из них датированы последними месяцами перед выходом книги. Пожалуй, больше всего впечатляет «пара» по-разному замечательных стихотворений, датированных декабрем 1913-го, — «Зима» и «Рай». Первое входит в цикл «Пленные шумы», второе завершает цикл «Звезда над пальмой» и всю книгу.

    Девятистрочная «Зима» начинается мрачно-напряженной, в духе французских «проклятых поэтов», картиной:

    Как перья страуса на черном катафалке, Колышутся фабричные дымы. Из черных бездн, из предрассветной тьмы В иную тьму несутся с криком галки. Скрипит обоз, дыша морозным паром, И с лесенкой на согнутой спине Фонарщик, юркий бес, бежит по тротуарам…

    Но две заключительные строки действительно необычны, и лишь Ходасевич мог бы их написать:

    О скука, тощий пес, взывающий к луне! Ты — ветер времени, свистящий в уши мне!

    «Скука» в читательском сознании ассоциируется с чем угодно, только не с ветром, не с движением. Но движение это в данном случае — из тьмы во тьму, из пустоты в пустоту. Фабричные дымы, стремительные галки, медленный обоз, юркий фонарщик — все они подхвачены этим движением, бессмысленным, страшным и скучным. И это — все, что видит за покровом мира поэт, сильный и посвященный.

    Но есть и «Рай» — блаженный игрушечный мир, доступный не «посвященным», а простым душам:

    Вот, открыл я магазин игрушек: Ленты, куклы, маски, мишура. Я заморских плюшевых зверушек Завожу в витрине с раннего утра. И с утра толпятся у окошка Старички, старушки, детвора. Весело — и грустно мне немножко: День за днем, сегодня — как вчера. Заяц лапкой бьет по барабану, Бойко пляшут мыши впятером. Этот мир любить не перестану, Хорошо мне в сумраке земном!..

    Тот, кому хорошо в «сумраке земном», так и останется в своем выдуманном детском мире: даже смерть не откроет ему страшную тайну; ему приснится последняя «игрушка» — златокрылый ангел. Только в том тайная грусть этой идиллии, что она — обман, и обман для слабых. На этой ноте чарующего обмана завершается «Счастливый домик». Дальше придет время иных речей.

    Интересно вот что: к письму Петру Зайцеву в 1923 году Ходасевич прилагает список стихотворений, которые сам бы он хотел видеть в составлявшейся в это время антологии Ивана Ежова и Евгения Шамурина «От символизма до наших дней». «Рая» в списке нет, а «Зима» есть. Дальнейшему творчеству поэта трагическая и безнадежная нота оказалась более созвучна.

    Интерес к стихам в России был на пике, имя у автора уже было, и, наконец, его вторая книга была ощутимо выше и значительнее первой. Неудивительно, что она вызвала немало рецензий. В письме Александру Тинякову, написанном весной 1915 года, Ходасевич называет почти неправдоподобное число: «В прошлом году я прочел около 50 отзывов о своей книге. Сплошные (кроме одного Пяста) восторги и — сплошная чепуха». Большинство этих отзывов еще предстоит разыскать.

    Недоброжелательное внимание поэта и критика Владимира Пяста, чья рецензия напечатана в приложении к газете «День» (Отклики. 1914. № 14), привлекло еще одно стихотворение, написанное Ходасевичем в декабре 1913 года и — в отличие от «Зимы» и «Рая» — не принадлежащее к его большим удачам. Но характерное и важное для понимания духа и судьбы поэта:

    Когда почти благоговейно Ты указала мне вчера На девушку в фате кисейной С студентом под руку, — сестра, Какую горестную скуку Я пережил, глядя на них! Как он блаженно жал ей руку В аллеях темных и пустых! Нет, не пленяйся взором лани И вздохов томных не лови. Что нам с тобой до их мечтаний, До их неопытной любви? Смешны мне бедные волненья Любви невинной и простой. Господь нам не дал примиренья С своей цветущею землей. Мы дышим легче и свободней Не там, где есть сосновый лес. Но древним мраком преисподней Иль горним воздухом небес.

    «За что такое презрение к только что пройденным склонам гор… и такое противопоставление им бесплодных вересков верхних террас цепи, на которых можно дышать небесным „горним воздухом“?» — недоумевал Пяст. В стихах Ходасевича он увидел знакомое «декадентское» презрение к «бедным волнениям» непосвященных, «фармацевтов». И тот же «Рай» стал для него только лишним аргументом, доказывающим выморочность, игрушечность, бесплодность созданного презрительным поэтом мира.

    В письме Георгию Чулкову от 16 апреля 1914 года Ходасевич признается, что рецензия Пяста его огорчила — «не потому, что ему, очевидно, не нравятся мои стихи, а потому, что он ничего во мне не понял. Пусть бы он понял — и бранился бы. А так — он меня обидел своей незоркостью, особенно упреком в презрении к „невинному и простому“.

    Я всю книгу писал ради второго отдела, в котором решительно принял „простое“ и „малое“ — и ему поклонился. Это „презрение“ осуждено в моей же книге, — как можно было этого не понять? То, за что меня упрекает Пяст, — и для меня самого — только соблазн, от которого я отказался».

    Все же, видимо, не только соблазн. Все было сложнее. Была своего рода зависть к невинному и простому, с которым связаны не только все человеческие радости, но и человеческие добродетели. Однако и склонность смотреть на невинное и простое свысока тоже была. И если мы окинем взглядом всю жизнь Ходасевича, мы увидим, как волны этой зависти и этого «презрения» (употребим это слово, хотя оно неточно), стремления к «вочеловечиванью» и тяги к «расчеловечиванью» сменяли друг друга. Ни в том, ни в другом не было сознательной воли: Ходасевич не пестовал в себе сверхчеловека, как это — очень по-разному и с разными результатами — пытались делать и Брюсов, и Гумилёв, и Вячеслав Иванов, и уж конечно он был чужд вульгарного демонизма. Но он был беззащитен перед тем, что было заключено в его личностной и — в первую очередь — поэтической органике.

    Что до Владимира Алексеевича Пяста (Пестовского), второстепенного поэта-символиста, дружного с Блоком, то Ходасевич позднее общался с ним, в начале 1920-х в Петрограде, и оставил в своих воспоминаниях его беспощадный, но трогательный портрет.

    Но были и другие рецензии. Вот что пишет о «Счастливом домике» Сергей Кречетов (Утро России. 1914. 22 февраля):

    «Обычный порок большинства современных лирических стихотворцев — пустословие и суесловие, способность прикрывать приятным чириканьем ничтожность переживаний — совершенно отсутствует в стихах В. Ходасевича. <…>

    Богатый внутренний опыт, усвоенный душою тонко чувствующей и сложной, дает всей его книге какую-то неизменную значительность вместе с каким-то скорбным целомудрием. <…> В душе поэта провелись черты неизгладимые, она пережила мгновения уже неповторяемые, и ей, обогащенной своим печальным богатством, дано многое и не дано чего-то малого, быть может, самого дорогого. <…>

    В этом „Счастливом домике“, за которым в чистом поле, на перекрестке трех дорог погребена молодость, живет жутко счастливая умудренность человека, раненного смертельно, но не утратившего способности улыбаться и даже шутить».

    Почему-то к этому отзыву, в котором нет большой глубины, но нет и неправды (а есть лишь налет «адвокатской» риторики), Ходасевич отнесся с чрезмерным презрением. Может быть, потому, что Кречетов цитирует те же стихи, что и Пяст, — только в хвалебном контексте. А Ходасевичу не хотелось бы, чтобы критики делали на них акцент.

    Вот отзыв В. Гальского (Шершеневича) в «Свободном журнале» (1914. № 11):

    «Скромная синяя обложка и чуть-чуть золота; это так гармонирует со стихами В. Ходасевича: они тоже синеватые, спокойные, тихие — и таят осколки золотого. <…>

    В. Ф. Ходасевич поучительно-строг, но не лишен риторичности и некоторого однообразия. Он не склонен тянуться за новым, подчас даже бравирует пассеистическими настроениями и образами. Читатель напрасно будет ожидать от владельца „Счастливого домика“ ярких красок и ослепительных слов. Но „кинжальные слова“ поистерлись в наши дни, стали напоминать „слова перочинного ножика“. И может быть, прав г. Ходасевич, не насилующий своего несомненного дара, пишущий тихо о тихом.

    И поэтому так хороши у поэта слова о сверчке и раздел „Мыши“… и наоборот, как только поэт начинает писать об „истомленных устах“, поцелованных огнем, — стих бледнеет, и тень Брюсова, тень Блока „вдали проходят в круге красного зонта“. И как это ни странно, г. Ходасевич все-таки урбанист, его стихи и слова преломлены на грани города, но не города проспектов, Кузнецкого или Тверской, а той провинциальной Москвы, которая угнездилась в тихих переулках. <…>

    Единственное, чего мы хотели бы, — это большей самостоятельности».

    Лишь последняя фраза (столь примечательная в устах стихотворца, чьей роковой особенностью как раз и было полное отсутствие собственного лица) нарушает хвалебный тон этой рецензии; в паре с ней — совершенно разносный отзыв о «Близнеце в тучах» Бориса Пастернака.

    А вот и Гумилёв — в «Письмах о русской поэзии» (Аполлон. 1914. № 5):

    «Он не скучен; до такой степени не скучен, что даже не парадоксален. Когда с ним не соглашаешься и не сочувствуешь ему, то все-таки веришь и любуешься. Правда, часто хотелось бы, чтобы он говорил увереннее и жесты его были свободнее. Европеец по любви к деталям красоты, он все-таки очень славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму. Только надежды или страдания могут взволновать такую душу, а Ходасевич добровольно, даже с некоторым высокомерием, отказался и от того, и от другого. <…>

    В стихах Ходасевича, при несколько вялой ритмике и не всегда выразительной стилистике, много внимания уделено композиции, и это-то и делает их прекрасными. Внимание читателя следует за поэтом легко, словно в плавном танце, то замирает, то скользит, углубляется, возносится по линиям, гармонично заканчивающимся и новым для каждого стихотворения. Поэт не умеет или не хочет применить всю эту энергию ритмического движения идей и образов к созиданию храма нового мироощущения, он пока только балетмейстер, но танцы, которым он учит, — священные танцы».

    И наконец, Брюсов — из статьи «Год русской поэзии» (Русская мысль. 1914. № 47):

    «Дарование В. Ходасевича не ярко, и не ярки его стихи, но в них есть какое-то благородство выражений и благородство ритмов. В поэзии В. Ходасевича есть родство с пушкинской школой, но местами и совершенно современная острота переживаний».

    Из близких Ходасевичу людей на книгу отозвались всё те же Садовской и Чулков.

    Садовской, как и Гумилёв, похвалил поэта за строгость к себе (правда, сильно ошибся в подсчете включенных в книгу стихотворений) — а дальше идет вот что:

    «У г. Ходасевича каждое стихотворение является тщательным изделием художника-ювелира: жемчужины его рифм полновесны; нигде нет безобразящих придатков, дешевого стекляруса и кричащих стразов. Мы далеки от мысли ставить г. Ходасевича в ряды первостепенных поэтов нашего времени, но вполне применимо к нему известное изречение: он пьет из небольшого, но своего стакана» (Северные записки. 1914. Кн. 3).

    И это пишет друг!.. Впрочем, в сравнении с отзывами Садовского о том же Гумилёве это — похвала.

    Отзыв Чулкова (Современник. 1914. № 7) теплее:

    «„Счастливый домик“ Ходасевича — книга стихов, изысканных и простых в то же время: простота этих стихов, их скупая форма, их строгие ритмы свидетельствуют о целомудренной мечте поэта, об его отрешении от соблазнов внешней нарядности: он презирает звонкие „погремушки“ рифм и „потешные огни“ метафор. Точность и выразительность, как необходимые условия поэтического творчества, интересуют Вл. Ходасевича прежде всего.

    Тот, кто понимает, что строгий „пессимизм“ обеспечивает, по крайней мере, от неряшливости распущенных модернистов, претендующих на будущее, должен оценить старомодную книжку Вл. Ходасевича, влюбленного, по-видимому, в светлый мир Пушкина и Фета не менее, чем в наш сумеречный мир, тревожный и мучительный».

    Ходасевич поблагодарил шурина, но он явно был недоволен и его заметкой. Видимо, поэта раздражало даже не то, что его не включают в ряд поэтов первостепенных (хотя вторая книга, в отличие от первой, явно давала ему подобное право), а то, что в книге его не видят ничего, кроме пассеизма, строгости, ювелирного мастерства и меланхолического скептицизма, что никто не понимает внутреннего сюжета книги.

    Понимание, пусть частичное, пришло из источника неожиданного: о книге Ходасевича написала Мариэтта Шагинян, былая приятельница, которую Владислав Фелицианович не видел три года и к которой привык относиться иронически.

    «Это… была, — позднее вспоминал он, — ходячая восемнадцатилетняя путаница из бесчисленных идей, из всевозможных „измов“ и „анств“, которые она схватывала на лету и усваивала стремительно, чтобы стремительно же отбросить. Кроме того, она писала стихи, изучала теорию музыки и занималась фехтованием, а также, кажется, математикой. В идеях, теориях, школах, науках и направлениях она разбиралась плохо, но всегда была чем-нибудь обуреваема. Так же плохо разбиралась и в людях, в их отношениях, но имела доброе сердце и, размахивая картонным мечом, то и дело мчалась кого-нибудь защищать или поражать. И как-то всегда выходило так, что в конце концов она поражала добродетель и защищала злодея. Но все это делалось от чистого сердца и с наилучшими намерениями».

    Такой была Шагинян в 1907 году, неполных девятнадцати лет, такой оставалась и много позже — но именно «ходячая путаница» напечатала рецензию, Ходасевичу понравившуюся. И где! В ростовской газете «Приазовский край» (1914. № 71)!

    Шагинян рассматривает книгу Ходасевича в контексте литературных устремлений предвоенной эпохи, которые восторга у нее не вызывают:

    «Дружное и так много принесшее русской культуре движение по одному руслу раздробилось на множество отдельных путей. <…> В годы распадения прежнего единства, когда знамена символизма уже некому было держать, когда „отцы“ стали уступать завоеванные земли каким-то подозрительно-крикливым, страдающим манией величия, не умеющим ни переживать, ни продумывать „детям“, этим „воющим персам“, по словам Ходасевича, — и сам он не стал защищать символических крепостей, а бежал, для спасения своей души и лиры, в некий „Счастливый домик“.

    Рекомендуем:  Ганна Шевченко

    „Погибель в обывательщине“, счастливый домик возле стройной Хлои — как малодушно и скучно, подумает мой читатель. Но вовсе нет!..

    Для Ходасевича открылся новый великий завет: „спокойно жить и мудро умереть“.

    Есть два перехода от „больших слов“ — переход изменнический и переход мужественный. <…> Некоторые (напр<имер>, Городецкий и некоторые петербуржцы) изменнически перебежали от больших слов к издевательству над большими словами — см., например, полемику в среде акмеистов по поводу символа. <…> В „Счастливом домике“ не смеются над прежними словами и отнюдь не говорят о тщете их; в этом домике лишь уговорились молчать о них теперь, сейчас, в минуту, когда душа добровольно ограничила себя. <…> Счастливый домик — только необходимое сердечное успокоение, в котором для поэта залог его верности земле; верность в малом, которой он как бы проверяет свою способность к верности в большом».

    Но и в этих словах был элемент немного обидный для поэта: Шагинян хвалила Ходасевича и ругала акмеистов, но хвалила она его за то, что он не акмеист. Книга Ходасевича (в отличие от тех же «Четок» Ахматовой) оценивалась в контексте существующей литературной повестки дня: она ее не создавала. Потому-то поэта пока принимали все: он (казалось) ничего не зачеркивал и никому (казалось) не был опасен.

    Сегодня можно оценить «Счастливый домик» в контексте всего творчества Ходасевича и услышать в этой книге голос поэта — уже совершенно сложившийся, нашедший свой тембр, но еще не достигший полной силы. Это не книга гения, но это книга мастера. Ходасевич вполне знал ей цену, но в «Собрание стихотворений» 1927 года не включил. Вероятно, поэт, вынужденный издавать новые стихи («Европейскую ночь») под одной обложкой со старыми, хотел сократить количество последних и притом не хотел разрушать композиционной целостности «Путем зерна» и «Тяжелой лиры». Но для нас, читателей, Ходасевич без «Счастливого домика» неполон.

    10

    Через полгода после выхода «Счастливого домика», 19 июля 1914 года, Россия вступила в войну, оказавшуюся для нее роковой.

    Какова была реакция Ходасевича на это событие? В какой степени захватил его всеобщий в те дни патриотический энтузиазм, находивший самое разное выражение — от погромов немецких лавок до сочинения патетических стихов?

    Некоторое представление об этом могут дать его письма.

    Двадцать седьмого августа он пишет Борису Садовскому в Петербург:

    «Нюра работает в городской управе, в отделе, заведующем распределением раненых. Москва ими полна. Больниц не хватает. Частных лазаретов тьма, и все-таки солдат раздают желающим на квартиры. Хочу взять двоих: капля в море, да уж очень нужда велика.

    Приезжайте-ка в Москву лучше. Здесь у нас мрачно, но честно, по Петербургу же Городецкие ходят стадами. Чай, уже к войне примазывается? А мрачно у нас весьма. Я буквально никого не вижу, да никого и нет. Весь Кружок превращен в лазарет, никаких сборищ не будет во все время войны. В кабаке не был ни разу, да и не тянет. В гости ходить не принято, как на Страстной неделе. Мне все это нравится».

    А вот письмо Георгию Чулкову, написанное несколькими месяцами позднее, 15 декабря:

    «Как-то вся жизнь раздроблена на мелкие кусочки. Склеить их сейчас без предвзятой мысли, без натяжки — еще нельзя. Со временем Гаррик напишет „Войну и мир 14-го года“ — вот тогда мы всё и узнаем. Одно очень заметно: все стало серьезнее и спокойнее. Политических сплетен мало, верят им совсем плохо. Москва покрыта лазаретами. Лечат раненых и жертвуют денег, белья, всяких припасов много, делают это охотно и без вычур. Удивительнее всего, что жертвы эти доходят до тех, кому предназначены. Поэтому дышится в известном смысле приятней и легче, чем это было до войны.

    Вопросы пола, Оскар Уайльд и все такое — разом куда-то пропали. Ах, как от этого стало лучше! У барышень милые, простые лица, все они продают цветки, флажки, значки и жетоны в пользу раненых, а не дунканируют. Студенты идут в санитары, тоже торгуют, даже учатся — а не стоят по суткам перед кассой Художественного театра».

    Правда, в том же письме он упоминает о «плохих военных стихах», которые пишут «все — увы, и я». Упоминает и о составленном им для «Пользы» сборнике «Война в русской лирике» — «скучная вышла книга». В сборнике, вышедшем в начале 1915 года, представлены были стихи русских поэтов от Жуковского до Бальмонта о современных им войнах (единственным отклонением от принципа «современности» стало «Бородино»), Что до военных стихов самого Ходасевича, то они — на общем фоне — были даже и недурны. Владислав Фелицианович проявил хороший вкус, использовав для злободневного текста уже готовую «маску»: кровавые и грандиозные события увидены им глазами мыши:

    За Россию вдень великой битвы К небу возношу неслышный стих: Может быть, мышиные молитвы Господу любезнее других. Франция! Среди твоей природы Свищет меч, лозу твою губя. Колыбель возлюбленной свободы! Тот не мышь, кто не любил тебя! День и ночь под звон машинной стали, Бельгия, как мышь, трудилась ты, — И тебя, подруга, растерзали Швабские усатые коты…

    Если вспомнить, что писали в эти дни Брюсов, Кузмин, Сологуб, стихи Ходасевича — просто образец благородного и тактичного исполнения «госзаказа». А слова о Городецких, которые примазываются к войне, являли собой просто пример телепатии, ибо в самом деле: не кто иной, как Сергей Городецкий, в первые же месяцы войны состряпал книжку «Четырнадцатый год», в которой было и стихотворение «Сретенье царя». По прежним, довоенным этическим представлениям русских интеллигентов это было нечто немыслимое; однако Городецкому этот факт биографии не помешал несколькими годами позже стать на сторону советской власти, а власти — благосклонно принять его на службу. Тем временем другой синдик Цеха поэтов, Николай Гумилёв, отправился на фронт добровольцем. Так же — что было уж совсем неожиданно — поступил Бенедикт Лившиц, разочаровавшийся в футуризме и уставший от петербургского богемного безденежья.

    Некоторые друзья Ходасевича получили призывные повестки. Прежде всего это относилось к Александру Брюсову и к Муни, перед войной прошедшим срочную военную службу. Брюсов-младший вскоре попал в плен, где провел два года, сидя в лагере для военнопленных. Правда, немецкие лагеря в Первую мировую были не в пример комфортабельнее, чем во Вторую. Киссин же был определен в чиновники санитарного ведомства, так как производство в офицерский чин лиц иудейского вероисповедания в Российской империи за редчайшими, единичными исключениями не допускалось. Но и чиновничья служба была проявлением особого доброжелательства: Самуила Викторовича вполне могли, невзирая на университетский диплом и опыт службы, отправить пехотным ефрейтором в окопы, как добровольца Лившица.

    Киссин служил в Варшаве, по служебным делам разъезжал по всей России, побывал и в Сибири. Канцелярская служба мучила и тяготила его, но еще больше тяготило общение с «простыми» людьми, не принадлежащими к миру искусства. Вот характерные цитаты из его писем Ходасевичу:

    «Пойми: я человек скорее резкий, скорее неспособный спускать, и терплю все, все. Блистательное общество писарей, таковое же (чувствуешь отрыжку канцелярии?) полуэстетствующего купчика, врачей, забывших медицину и помнящих только XVI и XIX книги свода военных постановлений, отделов преимущественно о жалованье, порционах, добавочных и т. д., присяжных читателей Нового Времени, полурумынских, полуистинно-русских людей и прочая. Господи! Дайте мне Шершеневича, хуже — Бурлюка! — и я буду с ним мил, — как Бама — с Львом Толстым. Я буду приветствовать его „звонким юношеским голосом“, я что угодно вытворю, лишь бы повидать человека, который говорит о том, в чем хоть немного понимает, для которого, будь он хоть распрофутурист, существуют понятия: искусство, литература, религия, который не употребляет этих слов вместо: ассенизация, унавоживание, испражнение. Потому что когда они говорят о чем-нибудь подобном, то, слушая, мнишь себя сумасшедшим, ослом или марсианином.

    И все же мое место столь завидно, что необходимо всячески держаться и крепить протекции и связи: ведь 1) я жив, 2) я получаю 174 руб. и питаю сим Лиду с Лиюшей» (июнь 1915 года).

    «Выражаясь по-одесски — сказать, чтоб мое положение было да, хорошо, так нет. Я устал, как устаем, как можем уставать мы, те самые мы, кои суть литераторы, репортеры, художники, корректора, газетчики и всякая иная сволочь, которая иногда ходит в театр, бывает у Грека или в Эстетике, которая „безумно кутит“ на два с полтиной, и которая все-таки в тысячу раз лучше, воспитанней (хотя где она воспитывалась?) и умней, чем провинциальные и военные врачи, питерский чиновник из пуришкевичских прихвостней, сестры милосердия из каких-то недоделков, потому что ни тебе они эсдечки, ни тебе они эсерки, ни тебе они эстетки, ни тебе они бляди» (11 июня 1915 года).

    Муни были решительно неинтересны люди и вещи, находящиеся за пределами его обычного литераторского окружения, — неинтересны даже как материал. Или отвращение и страх пересиливали интерес. Но то, как трагически закончится безопасная служба московского поэта, друзья наверняка еще не предполагали.

    В Варшаве Киссин иногда общался с Брюсовым: да, сорокалетний Валерий Яковлевич буквально на третий день войны тоже поехал на фронт. Точнее, в прифронтовую полосу, в Варшаву и Вильно, в качестве корреспондента «Русских ведомостей». Отношения между Брюсовым и Киссиным, расстроившиеся после женитьбы последнего, уже наладились; но верховный маг доставил своему еврейскому зятю новое унижение, хотя и не по злобе, а по невинному тщеславию. 23 августа 1914 года в варшавском Обществе литераторов и журналистов был дан в честь Брюсова обед. Валерий Яковлевич с невинным хвастовством описал его в письме жене:

    «Было много народа. Произносились речи по-польски, по-русски и по-французски. Говорили, что сегодня великий день, когда пала стена между польским и русским обществом. Что еще два месяца назад они не могли думать, что будут в своей среде привечать русского поэта, хотя бы столь великого, как я (это — их слова, извиняюсь). Что с этого дня, со дня моего чествования, наступает новая эра русско-польских отношений и т. д. и т. д. Я, сколько умел, отвечал, конечно, по-русски, но и на польские речи, которые был должен понимать. Потом декламировались мои стихи „К Польше“. Редактора приглашали меня сотрудничать в их польских журналах. Одним словом, еще один „триумф“».

    Однако когда «великий поэт» пожелал пригласить на чествование Киссина, польские писатели, как рассказывал Ходасевичу сам Брюсов, «вычеркнули его из списка, говоря, что с евреем за стол не сядут. Пришлось отказаться от удовольствия видеть Самуила Викторовича на моем юбилее, хоть я даже указывал, что все-таки он мой родственник и поэт». О том, что эта ситуация унизительна и для него самого тоже, Брюсов не подумал.

    Уже один этот эпизод многое говорит о национальных отношениях в Российской империи. В обстановке войны нарывы начали вскрываться, причем самым противоречивым образом. Это коснулось и польского, и еврейского вопросов. Заинтересованные в том, чтобы привлечь на свою строну польское население Германии и Австрии, российские власти заговорили о широкой автономии Царства Польского. Шпиономания, обычная для военного времени, привела к запрету изданий на иврите и идише и массовым выселениям евреев из прифронтовой полосы — но именно эти выселения de facto взломали черту оседлости, а «Общество по изучению еврейской жизни», основанное Горьким, Сологубом и Леонидом Андреевым, получило неожиданную поддержку со стороны Григория Распутина и императрицы Александры Федоровны. Другое дело, что сами угнетенные народы ладили плохо. Выходка варшавских писателей была более чем характерна. В письме Ходасевича Садовскому от 9 ноября 1914 года имеются мрачно-язвительные слова: «Мы, поляки, кажется, уже немножко режем нас, евреев». Можно представить себе, с каким мучительным чувством автор этой фразы выслушивал легкомысленный рассказ Брюсова. Весной 1915 года на благотворительной выставке пасхальных яиц в Московской городской управе Ходасевич написал — на яйце:

    На новом радостном пути, Поляк, не унижай еврея: Ты был, как он, ты стал сильнее, — Свое минувшее в нем чти.

    Впрочем, едва ли Владислав Фелицианович не понимал нелепость этой затеи: бороться с польским антисемитизмом с помощью русских стихов, да еще опубликованных столь необычным способом.

    С другой стороны, война с Турцией на Южном Кавказе обострила местные национальные вопросы. Доброжелательство, которое встречала русская армия у населения Западной Армении, и страшная резня армян турками 1915 года, унесшая жизни сотен тысяч, вызвали в русском обществе пылкое сочувствие армянам. Вообще идея Российской империи как многонационального государства, «общего дома» все больше овладевает умами либеральной интеллигенции.

    В этой обстановке начинают готовиться к печати и выходить «инородческие» поэтические антологии — армянская, финская, латышская. Брюсов, с его чуткостью к «велениям времени» и невероятным трудолюбием, включился в эту работу. За несколько месяцев изучив не только армянскую культуру, но отчасти и язык, он составил антологию «Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней» (1916). Сам он перевел для нее более ста сорока стихотворений, а кроме того, привлек еще двадцать два переводчика, среди которых, наряду с Блоком, Бальмонтом, Буниным, Вячеславом Ивановым, Сологубом, был и Ходасевич. Он перевел пять стихотворений по подстрочникам Павла Макинцяна; еще одно стихотворение было им переведено для параллельной петроградской антологии «Сборник армянской литературы», вышедшей под редакцией Горького. Переводил Ходасевич таких видных поэтов, как Смбат Шахазиз, Ованес Туманян, Ваан Терьян, но нет свидетельств, что эта работа особенно его увлекала — так же, как переводы для «Сборника латышской литературы» и «Сборника финляндской литературы», вышедших в 1916–1917 годах под редакцией Брюсова и Горького. Война удивительным образом соединила этих двух людей, принадлежавших к разным литературным лагерям, но внутренне во многом похожих. Обоим им суждено было сыграть важную роль в жизни Ходасевича: одному в прошлом, другому в будущем.

    От самого Владислава Фелициановича, естественно, ждали переводов с польского. Но он, много лет переводивший с языка своих родителей ради денег, теперь сомневался и отнекивался. В декабре 1914 года он пишет Георгию Чулкову: «Вы мне советуете переводить польских поэтов? Я уже думал об этом, но, поразмыслив, понял: 1) поэтов в Польше ровным счетом три: Мицкевич, Красинский, Словацкий. Первый переведен, да и слишком труден для нового перевода, который должен быть лучше старых, — а стихи Словацкого и Красинского определенно плохи. У Словацкого хороши трагедии, да и то не так хороши, как принято говорить; лирика же его скучна, риторична и по-плохому туманна. Стихов Красинского не хвалят даже поляки, а у них все поляки — гении». Все-таки он переводил понемногу стихи и Словацкого, и Красинского, а книгу Мицкевича начал в конце 1915 года готовить для Издательства Сабашниковых. Тогда она не вышла; не вышел и том «Мицкевич в переводах русских поэтов», составленный Ходасевичем в 1922 году. Всего у главного польского классика сам Ходасевич перевел два рассказа («Живиля» и «Карилла») и шесть стихотворений. Переводы двух из «Крымских сонетов» — «Чатырдаг» и «Буря» — считаются классическими. Но все же это только два сонета.

    И в итоге получается, что из всех «инородческих» проектов сердцу Ходасевича оказался близок тот, которым он занялся независимо от Брюсова, и занялся почти случайно. Речь идет о переводах еврейской поэзии. Но основная работа над ними приходится на 1917 год (начиная с конца 1916-го), а потому уместнее будет поговорить о них в следующей главе.

    Между тем настроения в обществе, еще недавно так умилявшие Владислава Фелициановича, стремительно меняются. Война затянулась, победного марша по Берлину не случилось, и в русской интеллигенции вместо недавнего патриотического восторга стали пробуждаться знакомые пессимистические настроения. Вот как реагирует на это Ходасевич (письмо Муни от 9 августа 1915 года):

    «В Москве смешение языков. <…> Один хам говорит: „Вот и вздует, вот и хорошо, так нам (?) и надо“. Другой ему возражает: „Не дай Бог, чтобы вздули: а то будет революция — и всех нас по шапке“. Третий: „Я слышал, что Брест построен из эйнемовских пряников: вот он, шпионаж-то немецкий“. Четвертый (ей-Богу, своими ушами слышал): „Я всегда говорил, что придется отступать за Урал. С этого надо было начать. Как бы ‘они’ туда сунулись? А теперь нам крышка“.

    Муничка, здесь нечем дышать. Один болван „любит“ Россию и желает ей онемечиться: будем тогда культурны. „Немцы в Калише сортиры устроили“. Другой подлец Россию презирает: „Даст Бог, вздуем немцев. Марков 2-ой тогда все университеты закроет. Хе-хе“.

    Муничка, может быть, даже все они любят эту самую Россию, но как глупы они! Это бы ничего. Но какое уныние они сеют, и это теперь-то, когда уныние и неразбериха не грех, а подлость, за которую надо вешать. Боже мой, я поляк, я жид, у меня ни рода, ни племени, но я знаю хотя бы одно: эта самая Россия меня поит и кормит (впроголодь)! <…>

    Когда война кончится, т. е. когда мужик вывезет телегу на своей кляче, интеллигент скажет: ай да мы! Я всегда говорил, что 1) верю в мужика, 2) через 200–300 лет жизнь на земле будет прекрасна.

    Ах, какая здесь духота! Ах, как тошнит от правых и левых! Ах, Муничка, кажется, одни мы с тобой любим „мать-Россию“».

    И дальше:

    «Я тебе одно скажу: если бы не, если бы не, если бы не и если бы не, — я бы пошел добровольцем.

    Смешно? Нет. По крайней мере, вернувшись (тоже, если не), — с правом плюнул бы в рожу ах скольким здешним дядям!»

    Разумеется, слова о «добровольчестве» — пустая бравада. Ходасевич не был готов к этому шагу — и к тому же речь конечно же не могла идти о строевой службе. Теоретически он мог бы, как это сделал в августе 1916 года тоже не особенно здоровый, перенесший туберкулез Чулков, уехать на фронт санитаром. Однако даже попыток такого рода Ходасевич не предпринимал. Были, видимо, и другие «если бы не».

    Июнь — июль 1915 года он проводит в Раухале, в Финляндии, на даче у Михаила Фелициановича, вместе с Гариком. Именно в это время Валентина Ходасевич пишет знаменитый портрет своего молодого дяди — тот, что ныне находится в доме-музее Брюсова. В Раухале Ходасевич написал — точнее, надиктовал, позируя Валентине — рассказ «Заговорщики». Действие его происходит в некой латиноамериканской стране. Сюжет (история тайного общества заговорщиков, преданного его изощренно-коварным вождем, разоблачение предателя, суд над ним, его бегство) в деталях очень напоминает историю, несколькими годами раньше потрясшую Россию, а именно дело Евно Азефа. В то же время внимание комментаторов закономерно привлек тот факт, что главному злодею присущи некоторые (памфлетно заостренные) черты Брюсова. В самом деле, Джулио — сын лавочника; он окружен всеобщим обожанием — как «верховный маг» в 1900-е годы; его страсть — «председательствовать, давать слово, закрывать заседания»; он убивает свою любовницу. Есть даже прямые текстуальные совпадения между «Заговорщиками» и очерком о Брюсове в «Некрополе».

    В самом ли деле Владислав Фелицианович создал антибрюсовский памфлет в те же дни, когда в качестве критика защищал старшего поэта от нападок? Можно предположить, что все же процесс был подсознательным. Часто думая о Брюсове, любя и ненавидя его, борясь с его силовым полем, Ходасевич невольно соединил его черты с чертами Азефа. Валерия Яковлевича можно было считать властолюбцем, лицемером, и даже, при большом желании, злодеем — но коварным интриганом и злостным провокатором он не был, и никто его в подобном не обвинял. Так что скорее всего перед нами парадоксальный пример из области «психологии творчества». Любопытно, что имя Брюсова (наряду с именами Стендаля, Андрея Белого, Данте, Пояркова, Садовского, Гете и Янтарева) присутствует в ироническом списке авторов, под влиянием которых рассказ написан (в письме Ходасевича Муни). Значения большого этому сочинению — как и всей своей художественной прозе — Ходасевич не придавал, видя в ней лишь средство приработка. Заработать лишние 100 рублей и спровоцировать литературный скандал — задачи не всегда совместимые, и будь у поэта вторая цель, едва ли он стал бы скрывать ее даже от ближайших друзей.

    Тем временем Ходасевич получает предложение о сотрудничестве от журнала «Лукоморье», издававшегося Михаилом Сувориным, сыном знаменитого «нововременца». Суворин был человеком политически более умеренным, чем его отец в последние годы жизни, но не имел и отцовских заслуг. В «Лукоморье» он очень старался привлечь авторов «с именами», и зачастую его богатые гонорары оказывались сильнее свирепой «коллективной совести» интеллигентов: на страницах «Лукоморья» мелькали имена виднейших писателей Серебряного века, от Леонида Андреева до Михаила Кузмина — включая Бальмонта и, разумеется, Городецкого, в руках которого вскоре оказался весь литературный отдел. Ходасевич тоже получил предложение о сотрудничестве. Сперва он отказался, отчасти из неприязни к Городецкому, потом, «соблазненный» все тем же Садовским, отдал в «Лукоморье» «Заговорщиков» и стихи. Но «Заговорщиков» лукоморцы отклонили — «сослались на то, что у рассказа „не русский сюжет“». Можно предположить, что редакцию смутил предполагаемый «второй план» рассказа: то ли они распознали намек на азефовское дело (а в политически правом журнале подобному было не место), то ли кто-то в самом деле узнал в Джулио брюсовские черты. А стихи без рассказа публиковать в «Лукоморье» Ходасевич не пожелал. «Я их давал для закуски, вроде деликатеса, — а так я смогу продать их в приличное место», — писал он Борису Садовскому в ноябре 1915 года. «Заговорщиков» Ходасевич чуть позже напечатал в журнале «Аргус».

    Война расшатала привычные нормы интеллигентской этики, но не отменила их. Конфликты, связанные с публикациями того или иного автора в изданиях «неправильной» направленности, продолжались. Весной 1916 года Ходасевич оказался втянут в один из таких конфликтов.

    В одиннадцатом номере «Журнала журналов» за 1916 год был напечатан стихотворный фельетон, высмеивающий Александра Тинякова. Недавний скучный эпигон уже начинал приобретать свою скандальную репутацию. Фельетонист уличал Тинякова в том, что тот, сотрудничая в либеральных изданиях («Северные записки», «Речь» и т. д.), в то же время под псевдонимами печатал (в 1913 году, во время «дела Бейлиса») погромные статейки в главной черносотенной газете «Земщина». Тиняков в следующем номере «Журнала журналов» опубликовал «Исповедь антисемита», в которой объяснял столь эклектичную публицистическую активность последовательными переменами своих политических взглядов. Соль была, однако, не в этом. Тиняков утверждал, что в «Земщину» (как, впрочем, и в «Северные записки», к почтенной Софье Исааковне Чацкиной) он попал при посредничестве Садовского: «В сентябре 1913 г… г. Садовской, узнав, что я написал статью о деле Бейлиса, отнес ее к известному „правому“ деятелю профессору N., и уже с „благословения“ последнего и с его поправками эта статья и была напечатана в „Земщине“».

    Садовской, который привык бравировать своими «реакционными» взглядами, теперь был не на шутку испуган, тем более что Одинокий не лгал. «Профессор N.» — Борис Владимирович Никольский, видный юрист, собиратель рукописей Фета, небесталанный поэт и активный черносотенец, действительно был другом Садовского, и тот в самом деле свел с ним Тинякова. Опровержение, напечатанное Садовским в «Биржевых ведомостях» за 17 марта 1916 года, выглядело неубедительно. Садовской боялся, помимо прочего, за свои отношения с такими людьми, как Ходасевич и Гершензон. Письмо, написанное ему Владиславом Фелициановичем 22 апреля, свидетельствовало о понимании ситуации:

    «Тиняков — паразит, не в бранном, а в точном смысле слова. Бывают такие паразитные растения, не только животные. На моем веку он обвивался вокруг Нины Петровской, Брюсова, Сологуба, Чацкиной, Мережковских и, вероятно, еще разных лиц. Прибавим сюда и нас с Вами. <…> Он принимает окраску окружающей среды. Эта способность (или порок) физиологическая. Она ни хороша, ни дурна, как цвет волос или глаз. В моменты переходов он, вероятно, немножко подличал, но я думаю, что они ему самому обходились душевно недешево. Он все-таки типичный русский интеллигент из пропойц (или пропойца из интеллигентов). В нем много хорошего и довольно плохого. Грешит и кается, кается и грешит. <…>

    Думаю, что с Вашей стороны нехорошо было 1) поощрять трусливое, тайное черносотенство Т<иняко>ва и 2) так или иначе способствовать снабжению „Земщины“ каким бы то ни было материалом. Это нехорошо, из песни слова не выкинешь. Оправдывал я Вас тем, что многое, по-моему, Вы делаете „так себе“, а может быть, и с беллетристическим и ядовитым желанием поглядеть, „что будет“, понаблюдать того же Тинякова, ради наблюдения мятущейся души человеческой. Правда, это немножко провокация, но почему-то не хочется (а не нельзя) судить Вас строго».

    В отношении Садовского Ходасевич был прав, а поведение Тинякова в этот момент он понимал, пожалуй, превратно. Как раз тот-то и был провокатором и циником. Хорошо зная, что творилось в подсознании многих «благородных интеллигентов» во время того же «дела Бейлиса», он старался вовлечь их в свой позор. Неслучайно он послал «Исповедь антисемита» Блоку, как будто шестым чувством знал, какие душевные терзания в свое время испытал великий поэт, подписывая коллективное письмо в защиту киевского приказчика, обвиняемого в ритуальном убийстве ребенка.

    Только вот Ходасевичу приходилось участвовать в разборе этих щекотливых дел в момент, когда ему было уж вовсе не до того. В его письме Садовскому есть две короткие фразы:

    «У меня большое горе. 22 марта в Минске, видимо — в состоянии психоза — застрелился Муни».

    Ни один мало-мальски значительный русский поэт не погиб на фронте во время Первой мировой. Русская поэзия несла только небоевые потери: умерший от болезни сердца под впечатлением первых месяцев войны Василий Комаровский, повесившийся в душевном смятении юный Божидар (Богдан Гордеев), и вот — санитарный чиновник Киссин.

    Так закончились десять лет неразлучной дружбы, почти двойничества. Для Ходасевича это стало самым тяжелым ударом после смерти матери. Смерть друга вернула его в то состояние, из которого когда-то сумела вывести его Анна Чулкова. Но теперь и жена не могла ему помочь:

    «У Влади опять начались бессонницы, общее нервное состояние, доводящее его до зрительных галлюцинаций, и, очевидно, и мои нервы были не совсем в порядке, так как однажды мы вместе видели Муню в своей квартире».

    Стены счастливого домика дают трещину.

    Образ Муни не раз возникает позднее в стихах Ходасевича. Самое знаменитое стихотворение, связанное с ним, написано в 1922 году, 9 января:

    Леди долго руки мыла, Леди крепко руки терла. Эта леди не забыла Окровавленного горла. Леди, леди! Вы как птица Бьетесь на бессонном ложе. Триста лет уж вам не спится — Мне лет шесть не спится тоже.

    Судя по этим строкам, отсылающим к «Макбету», Владислав Фелицианович ощущал за собой подобие вины: он в свое время проглядел душевное расстройство друга, без должного внимания отнесся к его, казалось, капризным, немотивированным жалобам на канцелярскую скуку и на малокультурных сестер милосердия.

    И как раз в это время Ходасевич вновь серьезно физически заболел. Болезнь, под знаком которой проходит почти весь 1916 год, заставила его серьезно изменить свой образ жизни и надолго покинуть Москву.

    11

    Началось все еще в сентябре 1915 года — с нелепого происшествия в гостях у Любови Столицы.

    Любовь Никитична Столица (урожденная Ершова), дочь богатого купца, была не только способной поэтессой (с налетом «русского стиля»), но и меценаткой, а также владелицей литературно-художественного салона под названием «Золотая гроздь», в котором бывали самые разные гости — от Клюева и Есенина до Веры Холодной и от Софьи Парнок до депутатов Государственной думы. Сама Столица, «белолицая, чернобровая, как герои ее стихов», была эффектной дамой, не обремененной особенно тонким вкусом (античная перевязь на голове, неизменная алая роза в декольте и пр.), но доброй, жизнерадостной и хлебосольной. Ходасевич так вспоминал позднее о ее еженедельных приемах:

    «Гости съезжались часам к 11, к 12. В передней каждого входящего встречали величанием и подносили ему стакан жгучей смеси, которую выпить полагалось до дна и не отрываясь. За длинными столами, поставленными покоями и глаголами, усаживалось человек сорок, а то и больше. Места были заранее назначены. У каждого на приборе лежала узенькая полоска бумаги с посвященным ему двустишием — чаще всего гекзаметром — содержания насмешливого, острого и беззлобного. Эти двустишия каждый сам о себе принужден был прочитать вслух — к великой и шумной радости всех собравшихся. Потом начинался ужин, обильный яствами, а в особенности — питиями».

    Семнадцатого сентября Ходасевичи были приглашены к Любови Никитичне на день рождения, на загородную дачу в Подольском. После трапезы уже, вероятно, не совсем трезвый Владислав Фелицианович вышел из душной комнаты на балкон бельэтажа — и оступился; по словам Анны Ивановны, «он не упал, но встал так твердо, что сдвинул один из спинных позвонков». Сперва Владислав Фелицианович большого значения этой травме не придал; но уже зимой позвонок начал пухнуть. К весне 1916 года Ходасевичу было трудно самому надевать носки и туфли. Врачи заподозрили туберкулез позвоночника.

    В эти месяцы, когда смерть казалась ближе, чем во время предыдущей болезни, из-под пера Ходасевича вышло стихотворение, еще связанное генетически со «Счастливым домиком», могущее быть своего рода меланхолическим эпилогом к нему:

    О, если б в этот час желанного покоя Закрыть глаза, вздохнуть и умереть! Ты плакала бы, маленькая Хлоя, И на меня боялась бы смотреть. А я три долгих дня лежал бы на столе, Таинственный, спокойный, сокровенный, Как золотой ковчег запечатленный, Вмещающий всю мудрость о земле…

    Но лишь в снах поэта вольная смерть, открывающая «всю мудрость о земле», была так привлекательна. Ходасевич-человек был оплетен обязательствами и привязан к близким — он собирался бороться за продление своего физического существования. И «маленькая, резвая» Хлоя, которая как раз и связывала его с землей, была главной помощницей в этой борьбе.

    Лечение в то время было простым: во-первых, ношение гипсового корсета, во-вторых — длительное пребывание в «правильном» климате. Италия, где Ходасевич в прошлый раз лечился от туберкулеза, или, к примеру, Давос отпадали из-за военного времени. Оставались Южный берег Крыма и кавказские курорты, для туберкулезников менее показанные. Сначала Ходасевич собирался отправиться, вместе с Вячеславом Ивановым и его семьей, в Красную Поляну. Но в конечном итоге его выбор пал на Крым.

    Оказалось, однако, что после двух лет сносных заработков («балиевские», «пользовские» и другие деньги — не забудем к тому же, что Анна Ивановна в Городской управе получала 70 рублей в месяц) на три-четыре месяца праздности на крымской даче средств не было. Пришлось обращаться за помощью к старшим братьям, но выделенного ими хватало лишь на само пребывание в Крыму. Необходимо было еще 200 рублей: оставить жене, заплатить за квартиру, купить необходимые в дорогу вещи. Их пришлось брать взаймы в некоем благотворительном фонде при посредничестве и под поручительство Гершензона. 27 мая 1916 года, прося Михаила Осиповича об этой услуге, Ходасевич писал:

    «Люди, которых я знаю, состоят или из таких, которые могут, да не хотят, или из таких, которые хотят, да не могут. Вы — буквально единственный доброжелательный и не беспомощный человек из всех, меня окружающих.

    К братьям я не могу обращаться: они лишат меня и того, что обещали. Я их слишком знаю. Кроме того, я в таком состоянии, когда говорить с ними для меня невозможно. Старший решил кое-что сделать, когда посторонние люди (без моего ведома) его пристыдили. Больше его и стыдом не проймешь: упрется, и мы рассоримся».

    К физической болезни и нервному расстройству прибавляются еще унизительные денежные хлопоты. Но Ходасевич и в это время продолжает с прежним усердием писать обзоры для «Утра России», и в них никак не сказывается его состояние и положение.

    Наконец 4 июня поэт отправился поездом из Москвы в Симферополь.

    Анна Ивановна пишет, что отправила с больным Владиславом Фелициановичем в Крым Гаррика. Поступок странный — но анализ переписки показывает, что жена Ходасевича его и не совершала: просто в ее памяти, памяти уже очень немолодой женщины, смешались события разных лет. Отношения с мальчиком у отчима были самые теплые, он участвовал в воспитании Эдгара, интересовался его гимназическими успехами и вообще вел себя вполне по-родительски. Анна Ивановна несколько раз отправляла их вместе отдыхать, но, конечно, не в 1916 году. Гаррик нуждался в присмотре, Ходасевич — в покое и уходе, совместить это было невозможно.

    Первоначально предполагалось, что Ходасевич будет жить на даче Гунали (знакомых Анны Ивановны) в Севастополе, но уже 5 июня вдогонку Владиславу Фелициановичу летит письмо жены: «Ненаглядный мой медведь, я страшно волнуюсь за тебя: вчера у меня в гостях был Костя Большаков и сказал, что узнал от сестры, что на дачу Гунали едет курсистка, у которой все лицо поранено волчанкой». К тому же в Севастополь, находившийся на военном положении, пускали лишь по особым пропускам, а документы Ходасевича запоздали. Так как собственно южный, субтропический Крым оказался, видимо, слишком дорог, Ходасевич в конце концов решает направиться в восточную часть полуострова, в Коктебель.

    Первое время он живет на даче Мурзанова, а столуется на соседней. Любопытная подробность: чтобы расположить к себе хозяина дачи, по всей видимости, армянина по происхождению, Владислав Фелицианович пишет в Петербург Иоанне Брюсовой и просит прислать экземпляр армянской антологии с его переводами. Жизнь его среди коктебельских лунных гор и галечных пляжей идет лениво и размеренно: купания, обед, послеобеденный сон… Ежедневные письма жене (которая в июне отдыхала в Раухале, Гаррик же был у родственников отца) поначалу содержат тщательные описания собственного меню — и никаких литературных дел. Хотя Ходасевич собирался в Крыму работать и взял с собой финские подстрочники, в первые недели он позволил себе предаться праздности и вести «растительное» существование.

    Но Коктебель 1916 года был местом, где не удавалось долго избегать общения с литературными знакомыми. 13 июня Анна Ивановна пишет мужу: «В Коктебеле есть дача матери Макса Волошина и там постоянно живут люди нашего круга». Странно, что Ходасевич как будто ничего не знал об этой «летней резиденции» русского модернизма, просуществовавшей, как известно, четверть века.

    Девятого июня, на четвертый день коктебельской жизни, происходит встреча с одним из обитателей волошинской дачи: «Случилась беда: из-за халатика напали на нас 4 коровы с рогами, потом хуже того — Мандельштам. Я от него, он за мной, я забрался на скалу высотой в 100 тысяч метров — он туда же. Я ринулся в море — он настиг меня среди волн. Я был с ним вежлив, но чрезвычайно сух. Он живет у Волошина. С этим ужасом я еще не встречался. Но не боюсь: прикинусь умирающим и объявлю, что люблю одиночество. Я, черт побери, не богема». Два дня спустя Ходасевич сообщает Гершензону: «Здесь Макс Волошин, конечно, и Мандельштам. Зовут к себе, да мне не хочется. К тому же люди они ночные, а я пока что ложусь спать в половине десятого». Однако и жена, и Гершензон советовали Ходасевичу «сойтись с Волошиным и его кружком», а Михаил Осипович просил передать Максу «дружеский привет».

    Семнадцатого июня Ходасевич с притворной неохотой посещает волошинскую дачу, о чем на следующий день сообщает жене: «Был у Макса вчера, просидел с час, днем, конечно. Кланяется. Удивился, что я без тебя. Вспомнили юные годы». Но уже 21 июня он пишет Анне Ивановне: «6-го числа я переезжаю к Волошиным, где за те же деньги будет у меня тихая комната с отдельной террасой. Приставать ко мне не будут. Я так и сказал Максу».

    У Волошина, кроме Мандельштама, жили в это время художник князь Александр Шервашидзе (Чачба) — потомок феодальных владык Абхазии, в прошлом секундант Волошина на знаменитой дуэли с Гумилёвым, а также художница Юлия Оболенская, чья дружба с Ходасевичем продолжалась и позднее, и Юлия Львова, «композиторша, бельфамша», мать Ольги Вексель, будущей мандельштамовской возлюбленной. Ходасевич легко вписался в эту компанию и если не с увлечением, то с легкостью участвовал в волошинских немудреных домашних озорствах, так называемых «обормотствах», колоритно описанных не одним поколением литераторов-дачников.

    Мандельштам и Ходасевич познакомились, видимо, в один из наездов Осипа Эмильевича в Москву весной 1916 года. Два великих в будущем поэта далеко не сразу поняли цену друг другу: Ходасевич Мандельштама долго не принимал всерьез. Вот несколько выразительных цитат: «Мандельштам дурак, Софья Яковлевна права. Просто глуп, без особенностей. Пыжится. Я не сержусь» (письмо Анне Ходасевич от 18 июня 1916 года). А вот письмо самой Софье Яковлевне (Парнок), от 22 июля: «Знаете ли? — Мандельштам не умен, Ваша правда. Но он несчастный, его жаль. У него ущемление литературного самолюбьица. Петербург его загубил. Ну какой он поэт? А ведь он „взялся за гуж“. Это тяжело. Т. е. я хочу сказать, что стихи-то хорошие он напишет, как посидит, — а вот все-таки не поэт. Это несправедливо, но верно». И наконец, из письма Борису Диатроптову: «Мандельштам. Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебельское».

    Общий тон отношений понятен, более или менее ясна и причина. В свое время Федерико Феллини полушутя разделил всех людей на «белых» и «рыжих» клоунов. Это разделение обладает, однако же, замечательной универсальностью. Белых и рыжих, Пьеро и Арлекинов, можно встретить всегда, в любую эпоху и в любой среде. Рыжий клоун Арлекин — не обязательно хохотун, но обязательно — не боящийся попасть в смешное, несолидное положение. Именно этого больше смерти боится белый клоун — Пьеро. Добродетели белого клоуна — «серьезность и честь». Он готов до последней капли крови отстаивать достоинство не только свое лично, но и своих жизненных ценностей. Он полон ответственности. Он верен слову. Добродетели рыжего клоуна — доброжелательность, отвращение к ложному пафосу, высокое простодушие, умение смеяться над собой, видеть и ценить «чужое». Пороки белого клоуна — надутая важность, высокомерие, фанатизм, занудство, злопамятность. Пороки рыжего клоуна — легкомыслие, тщеславие, детская обидчивость, непоследовательность, необязательность.

    Ходасевич был, конечно, Пьеро, белым клоуном. Мандельштам — по человеческой и (как оказалось в его вершинную творческую эпоху) по поэтической органике был рыжим, но всю молодость старательно и неудачно пытался выдать себя за белого, держался важнее, серьезнее, солиднее, чем это было заложено в его природе; «пыжился», одним словом. Отсюда отмеченные многими современниками перепады поведения, мгновенное превращение «молодого Державина» в оживший «вагонный анекдот» и обратно. Ходасевича это и смешило и раздражало — притом что за стихами Мандельштама он и в те годы готов был признать известные достоинства. Впрочем, с годами его отношение лично к Мандельштаму стало теплее, а к мандельштамовской поэзии — серьезнее. Что до Волошина, то Ходасевич и после его смерти видел в нем лишь «очень милого, очень образованного, очень одаренного, но и очень легкомысленного, даже легковесного человека» и оставался равнодушен к «оперной красоте» его стихов.

    Восемнадцатого июля Мандельштам, Волошин и Ходасевич вместе выступали в Феодосии. Выступление было не слишком удачным. Вот как описывает его в письме подруге Юлия Оболенская: «Мандельштама… освистали — 3 раза повторял одно место под хохот публики: „я с ними проходил 3 раза то, что им было непонятно“, — говорил он. Макс имел большой успех, а Ходасевичу и Массалитинову, на бис читавшему Пушкина, кричали: „Довольно этих Мандельштамов“». Было еще несколько выступлений, некоторые более успешные (в письмах жене и Диатроптову Ходасевич с пародийными преувеличениями описывает свою коктебельскую «славу»). Но даже если у местной аудитории Ходасевич имел бо льший успех, чем Мандельштам, сам Волошин, судя по его письмам, выше ценил петербургского поэта. Впрочем, уже 26 июля Мандельштам получил телеграмму о скоропостижной смерти матери и выехал из Коктебеля в Петербург.

    Тем временем в положении самого Ходасевича тоже происходят кое-какие перемены. В первой декаде июля он едет в Евпаторию (неближняя и тяжелая поездка: Евпатория находится в другом конце полуострова, а Коктебель отдален от железной дороги) на прием к доктору Кархову. Доктор, «специалист по туберкулезу и ортопедии», должен был сделать пациенту новый корсет вместо сломавшегося; но неожиданно он сообщил Ходасевичу, что туберкулеза у него нет и корсет ему не нужен. То ли ошиблись московские врачи, ставившие диагноз зимой и весной, то ли крымский воздух привел к стремительному излечению. Так или иначе, хорошие новости о своем здоровье Ходасевич предпочел держать в секрете. Во-первых, Михаил Фелицианович запросто мог перестать помогать деньгами «симулянту». Во-вторых, у военного ведомства к концу второго года войны дошли руки до тех, кто по прежним понятиям был совершенным белобилетником. Еще весной Ходасевич получил повестку, но тогда был оставлен «ратником», то есть по-прежнему находился в запасе и должен был являться к новому призыву. Очередное призывное оповещение застало его в Крыму, и отмена рокового диагноза была совсем некстати. К счастью, дело, после некоторых хлопот, уладилось мирно: крымские военные врачи с почтением относились к столичным коллегам, и присланная Анной Ивановной справка от московского врача Сегалова их совершенно удовлетворила.

    В любом случае, физическое и нервное состояние поэта сильно улучшилось: в июле он наконец принимается за работу. Самым значительным из написанного в Коктебеле стала статья «Державин», предназначенная для газеты «Утро России», в которой она и была опубликована 8 августа, в столетнюю годовщину державинской смерти. Статья эта замечательна как первый прообраз знаменитой биографии Гаврилы Романовича, созданной Ходасевичем 14 лет спустя. Споря с расхожими обывательскими представлениями об «условном», «придворном» характере державинской лирики, он создает впечатляющий, хотя и несколько идеализированный, точь-в-точь как в будущей книге, образ «бессмертного и домовитого» поэта. Державин видится ему то «мирным бойцом», чья высокая лирика «являлась прямым участием в созидании государства», то в образе «хлебосола, домовитого хозяина, благосклонного господина собственных слуг, барина и слегка сибарита, умеющего забывать все на свете „средь вин, сластей и аромат“», а то и «благосклонным, веселым, находчивым стариком, окруженным девушками». Любой из этих образов был далек от самого Ходасевича — индивидуалиста и разночинца, небогатого, болезненного, желчного. Но тем привлекательнее они казались.

    Живя в Коктебеле, Ходасевич интенсивно переписывался со многими московскими знакомыми. Неожиданный подарок получил он от Софьи Парнок, отдыхавшей совсем неподалеку, в Судаке, — двенадцатистрочное стихотворное приветствие:

    Пахнет в саду розой чайной. Говорю никому, так, в закат: «У меня есть на свете тайный, Родства не сознавший брат. Берегов, у которых не был, Для него всех призывней краса. Любит он под плавучим небом Крылатые паруса, И в волну, и по зыбям мертвым Вдаль идущие издалека». Владислав Ходасевич! Вот вам На счастье моя рука!

    Как писал Ходасевич жене 21 июня, «в этих стихах, ежели вчитаться, много хорошего, но есть и слабое. Мне мило, однако же, что они присланы так, ни с того ни с сего, просто по хорошему чувству».

    Коктебельская и феодосийская «светская жизнь» тоже была довольно интенсивной. Список новых знакомств Ходасевича впечатляет: от начальника Феодосийского порта Александра Новинского до моднейшего беллетриста Михаила Арцыбашева, от пожилой оперной певицы Марии Дейши-Сионицкой до Сергея Эфрона. С ним вместе Ходасевич ездил в июле в Евпаторию; Эфрон вскоре уезжал в Москву, и Владислав Фелицианович горячо рекомендовал его жене. С этого началась дружба Ходасевича с Мариной Цветаевой и ее мужем, дружба не только житейская, но и литературная, продолжавшаяся (хотя не без перерывов и недоразумений) долгие годы.

    И все же, хотя в Коктебеле Ходасевичу и было, по собственному признанию, «не скучно» — он скучал о жене. Скучала и она. Иные места из писем, которыми обменивались Владислав Фелицианович и Анна Ивановна, необычайно трогательны. Кажется, именно 1916 год, когда над Ходасевичем нависла такая явственная угроза, стал расцветом их любви. Даже та шутливая брань, которой Ходасевич пытается заставить жену внимательнее относиться к своему здоровью, — свидетельство глубокой и искренней нежности: «Спи, паршивка. Ешь, гадина. Не кури, урод. Не волнуйся, вонючка. Не бегай, как от кошки» (20 июня).

    В конце июля, когда материальное положение семьи чуть улучшилось (Анне Ивановне прибавили жалованья, из «Утра России» пришли гонорары), да к тому же кое-какие деньги перепали в подарок от дяди, жене Ходасевича пришла в голову шальная идея самой поехать к мужу в Коктебель. Владислав Фелицианович ее горячо поддержал. Правда, денег на дорогу все равно не хватало. В письме от 4 августа Ходасевич советует жене: «<…> прикуси Мышкину губку и сама попроси у Миши». Ну, или в крайнем случае — «заложи часы». Несколько дней спустя супруги встречаются на симферопольском вокзале.

    Видимо, весь август чета Ходасевичей провела в Коктебеле. Гаррик по-прежнему, видимо, жил у отцовой родни, хоть там и были недовольны его озорством.

    С возвращением в Москву отдохнувший, прибавивший сил Владислав Фелицианович активно включается в литературные труды. 19 октября он пишет Волошину: «Я, кажется, пока что побиваю все рекорды трудоспособности. Перевел-таки злосчастную еврейскую поэму (340 стихов!); переделал статью о Державине; написал статью для „Известий Кружка“ („Стихи на сцене“); перевел сто страниц Стендаля; обстоятельно выправил (по существу) корректуру большой статьи о Ростопчиной; почти (увы!) написал 2 стихотворения; смастерил рецензию для „Утра России“ и 2 для „Русских ведомостей“, в которые вернулся; выкроил стихотворную пьеску для „Летучей мыши“».

    После долгого, почти годового перерыва начинают писаться стихи, причем — непохожие на прежние. В письме Садовскому Ходасевич называет их «макаберными». Речь идет прежде всего о таких стихотворениях, как «В Петровском парке» и «Смоленский рынок». Новизна в рамках поэтики Ходасевича касалась даже ритмики: короткие ямбические строки (двух- и трехстопные), конечно, не выглядят революционно (позднее для Юрия Тынянова «Смоленский рынок в двухстопных ямбах Пушкина и Баратынского и в их манере» стал примером «архаизма» Ходасевича), но своей напряженностью они резко отличаются от неторопливых, растекающихся или плывущих размеров «Счастливого домика»:

    А солнце восходило, Стремя к полудню бег, И перед этим солнцем, Не опуская век, Был высоко приподнят На воздух человек. И зорко, зорко, зорко Смотрел он на восток. Внизу столпились люди В притихнувший кружок. И был почти невидим Тот узкий ремешок.

    Самоубийцу в Петровском парке Ходасевич видел еще в 1914 году, возвращаясь в поздний час с женой и Терентьевым. Впечатление два года ждало своего часа, чтобы отлиться в стихи. Дело не в самой теме самоубийства, конечно — этого было в стихах той поры предостаточно, от Маяковского до Мандельштама («Чернеет на скамье гранитной / Самоубийца молодой…»), а той иллюзии свободы, отрыва от земли, преодоления косности, тоски, однообразия мира, которую открывает самовольный уход. (Думал ли поэт о Муни? О Наде Львовой? О Гофмане? К тридцати годам Ходасевич похоронил нескольких друзей: почти все они сами на себя наложили руки.)

    В сущности, это означало отрицание пафоса «Счастливого домика». Как будто болезнь и излечение что-то по-новому повернули в человеке и в поэте.

    Теперь устремления Ходасевича были иными:

    О, лёт снежинок, Остановись! Преобразись, Смоленский рынок!

    Речь может идти о преображении мира стихией искусства, а может — и о его доподлинном, въяве, изменении, непредсказуемом, опасном. Предстояло свершиться именно этому.

    Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
    Добавить комментарий

    ;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: