Елена Лапшина

О СЕБЕ: 1970 г.р., родилась в подмосковсном Фрязино, с 1993 — живу в Москве. Закончила экономический ф—т МЛТИ (лесотехнического). Работала в нефтяной промышленности.

ДВЕ КНИГИ: 1) «ВЫМАНИ АНГЕЛА» (совместно с Иванововой О.), 2) «В НЕВЕСОМОЙ ВОДЕ».

ПЕЧАТАЛАСЬ: «Иерусалимский ж—л», «Литучеба», «Октябрь», «Арион», «Крещатик», «Кольцо А».

В ДВУХ АНТОЛОГИЯХ: «Московская муза» и «Один к одному».

Стихи крапала с детства — потому что КРАСИВО! Писать начала примерно с 2002 года (но стихи того периода ещё слабы). В 2002 познакомилась с Ольгой Ивановой, которая и стала моим педагогом и большим другом.

СТИХИ

* * * Слепо плывущей на рокот обрыва — до водопада — видения, где — с рыбами — птица, а с птицами — рыба в ненарушимой своей немоте. Чая чешуйную скинуть кольчугу. Радуйся, радужный рыбий народ, неводу на водах — ловчему чуду, рыбе, ныряющей наоборот — в воздух, расчерченный белою тушью тонких сетей — в никуда — в наготе, чтобы потом, умерев от удушья, просто проснуться неведомо где — рыбой в иной — невесомой — воде.

* * * И в дольний мир ненадолго сходя, как лестницами — струями дождя, пройти в ушко тропою караванной.

И слушать, как упорствует трава, и лебедей пускать из рукава, и загоститься, будучи незванной.

А после, выкликая имена, ещё не понимая, что одна, брести обратно — в край обетованный.

* * * Где крона вековая высока — я, как — дитя, как —— девочка простая, — стою, к стволу спиною прирастая, отряхивая стопы от песка.

Корявый ствол — изранен и дуплист — из тел и лиц сплетается, пока я, во тьму ветвей руками проникая, из каждой пясти испуская лист,

всё поднимаюсь лествицею той — ни девочка, ни взрослая — иная, — расту — простоволосая, сквозная — и дерево сплетаю с высотой.

* * * Бесстрашный мир до дерзких десяти с лишайной кошкой, мучимой под лавкой, когда не больно говорить «прости» и бабочку прокалывать булавкой.

Где фольговые «золотца» конфет на пять мгновений делали «богачкой». И сразу было ясно — смерти нет, и боль всегда становится — болячкой.

Где с каждой тварью Божьею на «ты» (помимо взрослых — им родства не надо). Когда боялась только темноты, как юный Дант, ещё не знавший ада.

* * * Песок на письмах, письма на пескe… Зачем я здесь, куда и кем ведома… Мне хорошо во храме или дома, а меж людей — не хорошо ни с кем.

Чего прошу в мерцающем миру — последнего объятия у края. Я здесь живу, поденно умирая, но, может, там — за краем — не умру.

Мне зябко перед вечной мерзлотой. И неразборчив адрес на конвертe… Я всё ещё чего—то жду от смерти, — наверно, вечной жизни золотой.

* * * А жизнь, как ни спасала — не спасла. И в темноте — далёкий плеск весла да огонёк — чуть движущийся — дальний. А там — страданья вечная страда, и эта жизнь, идущая — туда, уже не принимает оправданий.

А тут покуда — проводы зимы, да молодые, взмыленные — мы, — теряя оперенье в круговерти, ни с тем, ни с этим светом не в ладу, пленённые, как лебеди во льду. И нам ничто не предвещает смерти.

* * * В заплечное время печали и бедствий и малая неодолима тревога. Испытанный способ спасения — бегство. Но не убежать от себя и от Бога.

И быть для молвы безответной мишенью, и злобиться в каждом несказанном слове. И долго противиться крестоношенью. И делать по долгу, а не по любови.

Но сквозь сухостой и остатнее бренье — с упорной заботой — успеть до успенья — проклюнется первым побегом смиренье сквозь слёзносолёную корку терпенья.

* * * Придет украдкой, как в воровской притон. Слово обманет, да обличит хитон.

И целованья ласковые даря, но среди равных не распознав Царя,

всё веселиться ночью, а поутру, не узнавая званых на том пиру,

как во хмелю, с ухмылочкой, не в чести, не восвояси — по миру побрести.

Вечным презорством не прозирая зги, изнемогая: Господи, помоги,

чтоб над Фавором — блики — не облака, чтоб не ослепнуть, глянув издалека.

* * * Мы — в замысле — сошли не розными — родными на терние земли из Божьего жилья, и памятью тому — моё земное имя, созвучно твоему: Елена — Илия.

Услышь меня, услышь, хоть я шепчу иначе, чем Ева в райский день, обутая в росу. Под шелестом ветвей, в неразличимом плаче, не яблоко тебе — спасение несу.

С усладой на словах и с немощью — на деле, не плотскости ищу, а помощи — душе. Мне ноша тяжела, давай её разделим, — родные — в небесах, не чуждые — уже…

* * * Земля — к земле, и выход предрешён: что там пигмеи — пали исполины. А всё ж машина вывернет ковшом разрозненные кости в комьях глины.

Раздавит череп, сплющит черепки (так не могилы — кладбища пустели). И неужели, смерти вопреки, душа воскреснет в том же самом теле?..

* * * Засяду за Псалтирь — замучает зевота (всё к Богу не иду, хоть без него невмочь). Как девочка в саду, аукаю кого—то в душистым табаком прокуренную ночь.

И сколько ни юли, ни прячься по тенётам: из детской позовут, напомнят о родстве. И, кажется, пойди да встань перед киотом, а хочется лежать в стрекочущей траве

и слушать голоса лягушечьи и птичьи, и близиться к земле… и, Господи, прости, мне кажется, что я живу в чужом обличьи, а мне бы — по листу улиткою ползти.

* * * По склону дней безропотно скользя, — союзник всем, сдающимся без бою — я поняла, что просто так нельзя по мелочам беседовать с Тобою.

— Мерило всех вещей и всех мерил! — я — лист, перо гусиное, а вроде ж и с Моисеем ангел говорил. Но Ты в обличьи ангела приходишь.

Разжаты руки, сны пережиты, и я с Тобою говорю во все дни. Быть может, я — немного тоже Ты — местоименье, мнимый собеседник.

* * * Этот лист не летит — оторвётся и падает оземь. И уже тяжело эту ношу держать навесу. Отлетает моя торопливая тёплая осень. Я стою, как осина в опавшем осеннем лесу.

И не надо уже выживать и казаться хорошей, и смотреть в темноту со смятеньем юродивых дев. Хорошо в наготе терпеливо стоять под порошей, к высоте января деревянные руки воздев.

* * * Эта жизнь, как зима, подошла тишиной золотой. Только всё продолжаю словами, как медью, греметь я. Все словесные люди опутаны тайной тщетой — за «смертельные страсти» просить у Кощея бессмертья.

И, конечно, смогётся какому—то там мастаку улучить—получить и надмирно страстей сторониться. И найдётся игла — но в каком пустоглавом стогу. И опять не на то — прошивать черновые страницы.

И тупиться игле, ошиваясь в невещном старье, ждя Страдальца со Словом, а не с микрофоном — кумира. Там — на полном ходу — на истёртом её острие простираются степи иного — и нового — мира.

* * * Упрямо бредущим с росой на висках, по грудь увязающим в сонных песках

и пьющим печали песчаное пенье, одно испытанье — терпенье, терпенье…

А время ещё никуда не текло, и воды стояли, как будто стекло,

незримо связуя зернистые звенья — песок в тонкостенном сосуде забвенья.

А время и не обращалось во зло, покуда не взялся Харон за весло,

но ринулось тайно точимою брешью слепое стремление рек к побережью,

упорство падения струй с высоты. Но нам, обретающим рыбьи хвосты,

оно уже не приносило вреда — пленённое время клепсидры — вода.

* * * Тонка моя кощеева игла, и кокон скорлупы её расколот. Я призывала смерть, пока могла, я так любила тишину и холод,

Рекомендуем:  Символы из прошлого. Почему тренд на 90-е годы захватывает массовую культуру

и водоросли, вправленные в лёд, как рыба, что ожить уже не может: она мертва и больше не умрёт, и жизнь её уже не потревожит.

Жизнь ненасытна, смерть — всегда сыта, она — во всём, и ей легко невольно смотреть, как умирает красота. Смерть холодна, ей никогда не больно.

Малёк во льду — дыхание ушло, а, кажется, вот—вот сейчас задышит… Но тонкий взгляд, продетый сквозь ушко, и тот, и этот свет, как нитка, нижет.

Игольное ушко, как полынья — врата форельи — отторженье тверди. И это тело тёплое — не я. Я в этом всём — сама — синоним смерти.

* * * Мне дашь ещё тридцать — к полудню, но скоро — не дашь: прошло, пролетело — тщета-суета-камарилья. Последняя хитрость — слегка послюнив карандаш, оправить бровей отыгравшие ломкие крылья.

И жить терпеливо, и делать простые дела, свой малый возок волочить из безлюдного леса. И брать эти скорби, как лошадь берёт удила, усвоив солёный устойчивый привкус железа.

И ждать утешенья под этой тяжёлой рукой, — за слёзы по нашей тщете даже Бог не осудит — где только тупое терпенье приносит покой, — хотя бы немного покоя, раз счастья не будет.

* * * Всяко хищного хитрого зверя во мне излови, облегчи не ручную поклажу — сердечную кладь. Научи меня, Господи, той нетелесной любви: не лицо дорогое — любить, не объятья — желать.

Зверь и впроголодь жив — не кормлю, не давала бы пить, да сама угасаю — близнец не по крови родной. Научи меня, Господи, так незлобиво любить, чтобы алчущий зверь не метался по клетке грудной.

Научи меня, Господи, видеть очами любви не своё отражение в муже — подобье Твоё, чтоб не выло, не корчилось, изнемогая в крови, то дитя, одичавшее с голоду, яко зверьё.

* * * Вот и жизнь подошла, всё сминая, корчуя, корёжа, и уже не уснуть во девичьем хрустальном гробу. Эта плоть отойдёт, как лягушечья дряблая кожа, потому и живу, будто землю руками гребу.

Мне ещё полпути, я, наверно, ещё подожду всех, — грянет конница тут, прянет там многокрылая рать. Достоверно одно — яко мытаря ждут на воздусех. А на облацех ждут ли? — и страшно уже умирать.

 Всяко хищного хитрого зверя во мне излови, облегчи не ручную поклажу – сердечную кладь. Научи меня, Господи, той нетелесной любви: не лицо дорогое – любить, не объятья – желать.

Зверь и впроголодь жив – не кормлю, не давала бы пить, да сама угасаю – близнец не по крови родной. Научи меня, Господи, так незлобиво любить, чтобы алчущий зверь не метался по клетке грудной.

Научи меня, Господи, видеть очами любви не своё отражение в муже – подобье Твоё, чтоб не выло, не корчилось, изнемогая в крови, то дитя, одичавшее с голоду, яко зверьё.

Поговори со мной, стоящий за спиною, не поминая зла, утешь меня, утешь на этом языке, где самое родное — страдательный залог, винительный падеж.

Услышь меня, пока шепчу из-за плеча я, покуда сторожу и времени сполна. Я слышу голоса, но слов не различаю, уже не вижу лиц, но помню имена.

Я с ними говорю, стоявшими заслоном. Их, прозвучавших здесь, там — эхо повторит. И ты пойдёшь за мной, как я иду за Словом, и тот, кто за тобой, — пусть с нами говорит.

>>>

Хорошо бы жить, ничего не зная — вот тебе коврижка-ватрушка-сайка. Если мир — тарелочка расписная, то и жизнь — что яблочко-покатайка. Жаль, не наливное, а так — китайка.

Да тебе неймётся — всё ищешь смысла. Куды котишься, ладная, молодая? Переставляя то падежи, то числа, на кофейной гуще впотьмах гадая, вечный голод яблоком заедая.

Видно, не по разуму эта ревность. Никни, долгий волос в косу свивая. Засыпай, отравленная царевна, — матери оскомина вековая.

>>>

Неужели, Господи, так и сгинем на бескрайнем белом под синим-синим… Запечатляясь письмом, портретом (что на том — неведомо пусть на этом!) Фотоснимком переживать живое, комаром впечататься в лобовое, слепком, следом ли на подталом, чтобы здесь остаться хоть чем-то малым. Ладно книгой, хотя бы культёй абзаца, парой строк куда-нибудь да вписаться, расшибая лоб, матеря иное, всё ломиться в мнимое, плотяное, пробивая бреши в небесной гжели, вопрошая: Господи, неужели?..

СТИХИ ИЛЬЕ

1 Мы — в замысле — сошли не ро́зными — родными на терние земли из Божьего жилья, и памятью тому — моё земное имя, созвучно твоему: Елена — Илия.

Услышь меня, услышь, хоть я шепчу иначе, чем Ева в райский день, обутая в росу. Под шелестом ветвей, в неразличимом плаче, не яблоко тебе — спасение несу.

С усладой на словах и с немощью —на деле не плотскости ищу, а помощи —душе. Мне ноша тяжела, давай её разделим — родные — в небесах, не чуждые — уже…

2 Как его ни зови, силой ни увлекай, в слове, а не в любви вечность увидел Кай.

Чтоб не воскреснуть врозь, веруя, что могу, я прорываюсь сквозь призрачную пургу. Превозмогая хлад в этом кромешном льду, в твой одинокий ад из своего бреду.

«Рвения моего, веры не умали, — так и молю Его: Бог, Элоим, Или́». В эту шагаю глушь ради любви земной. Только — зову — услышь! Только — прошу — узнай!

Помня родство имён, не откажись, не брось, чтобы к концу времён нам не воскреснуть врозь.

3 Это имя — льняное, больное, как стебли былья, в тонкостенном стекле остыванье живого литья, в черноте полыньи февраля ледяная ладья, это — несовместимая масть — или ты, или я.

Это имя люблю за его и твою красоту, это имя — солёное, словно осколки во рту.

4 Я чувствую, что больше не могу жить на бумаге — мне привычней в теле. А ты мне снишься в мартовском снегу, лежащий навзничь в настовой постели.

Глуша тахикардический галоп, уж столько раз во снах — напропалую — я целовала твой высокий лоб, что знаю вкус такого поцелуя.

На перекрёстке скрытых снегом троп — прошу! — проснись. Но сколько ни проси я, вся эта жизнь твоя — хрустальный гроб, бескровная война, анестезия.

А нас так мало между всех — иных, нас — изначально — двое, может статься, таких кровавых, нежных и больных, которым невозможно не срастаться.

5 Из боли выведи, избавь — дли понемногу… Но это — разная любовь: к тебе и Богу.

Не колесница — колея, — прочь от порога. Литое имя — Илия, как у пророка. Но бремя бренное легко — когда без фальши. Мне до тебя не далеко — до Бога дальше.

А мы близки — листва и ствол, но выйдет боком мне это разное родство с тобой и Богом. Ступая медленной стопой, ещё не зная, что этой кровности с тобой цена иная, —

на плаху шла, где туп топор, мостки дощаты. Просила силы, а теперь прошу пощады. И эта слёзная стезя — к тому порогу. А не любить тебя нельзя, и слава Богу

6 Так явственно нездешнее родство, что большего искать — не стоит браться. Кто даст ещё тебе такое братство и, не страшась, уступит старшинство.

Но это братство нежностью губя, тебе дарую кроткую строку я, — минуя бренность, избранность такую, что обессмертит смертного тебя.

7 Усилье слов оставило листу на диалог наложенное вето. Люблю тебя — как Бога — в пустоту, не получая явного ответа.

И до тебя в безмолвии жила, лишь на листе следила слов мельчанье. Но чувствую, как стала тяжела та тишина, которая — молчанье.

Рекомендуем:  Юлия Качалкина

Меня уже ничем не обмануть — я принимаю жизни дар кромешный. Не отвечай, но, умоляю, будь — как Бог, молчащий надо мною грешной.

8 Какая боль в непрошеной любви — терпение, преодоленье ада… С такой ни жить, ни умереть — увы… А, если б жить, так умирать не надо.

Какого мёда, вереска, вина ещё желать, какого первоцвета? Ещё какого ражева, рожна, родства какого, большего, чем это?..

Как тяжело преодолеть себя и просто жить — поденно, по привычке, пересыпая семечки и спички, не маясь, о небывшем не скорбя.

9 Падёшь и не поднимешься с лопаток, узнаешь, выживающий едва, как рвутся узы кровного родства. А хлеб гордыни — скуден и несладок. Тебе уже не будет всё равно, когда Медея увезёт руно и обречёт Колхиду на упадок.

10 И всё же быть, отверженность терпя, — немая, нетелесная наука — слепое узнавание тебя: глоток тебя, и дальше только мука.

Твой неприход в моё — уже — нигде, один глоток из темноты горчайшей… Ночное отражение в воде. Я пью себя. Но жажды нет над чашей.

11 Тупое упорство природы — вот всё, что смогли, — слепые стихии, враги, а могли бы — богами. Над сонной пустыней моей каменистой земли твоё соколиное солнце восходит кругами.

Пали эту землю — не жалко! — ей поздно рожать: солёные пыльные степи, бесплодная Геба. И мреющий воздух от клёкота будет дрожать, и дрогнет сухая равнина, держащая небо.

И горькие травы поднимутся, как оберег, над стылою лавой, над заново слепленной глиной. И ринется время набухшими руслами рек, и эхом прокатится клёкот вдали соколиный.

12 Скучная женщина молится по утрам, а вечерами смотрит, как на скаку лунная лошадь берёт барьеры оконных рам. Ляжет в постель — проснётся с утра в снегу.

Губы срослись и слова превратили в стон — сделалась так неясна её мольба. Скучная женщина видит всё тот же сон — чёрную птицу в палевом небе лба:

перед рассветом привидится ей подчас в зыбком лице крылатый излом бровей. Скучная женщина улыбается каждый раз, лёжа в снегу, а думая, что в траве.

13 Где-то там высоко ввечеру протрубили «отбой». Я заметила, стал тяжелее мой крестик нательный. Я болею смертельно, но, знаешь, уже не тобой — ни ревниво, ни жадно, ни страстно, а просто смертельно.

А душа отчего-то щедра, точно старая мать, — причастившись даров, для тебя неустанно просимых. Я, наверно, умею уже это всё принимать. Я любуюсь на вас — молодых и беспечно красивых.

Я прощаюсь бесслёзно, но несколько слов о любви: это всё хорошо, что она веселей и моложе. Эту девочку хрупкую, Господи, благослови. Я молилась не зря, и Ты дал ему ангела, Боже.

14 В золотое небо твоё отлетает мольбы зола. Отпускаю в небытиё, из которого призвала. Только льдинки словес граня, тенью блекну на белизне. И не холодно без огня опалённой опальной мне.

Здесь нет чужих и ра́вно нет своих — какой-то общий вывих на двоих, разрозненность рискующих над краем, — не оступись, не сгинь за окоём!.. Но мы стареем быстро, как живём. И медленно, и скоро умираем… Не выдавай, несведущим скажись, — какая мука — длящаяся жизнь, сожми её, как боль, в одно мгновенье. Какая воля к смерти нам дана… Война во мне — предвечная война — грядущее всего исчезновенье.

И вроде бы ле́та короче, а зимы лютей, и ночи бессонней, а сны наяву — беспробудней. Уже фотографии стали дороже людей, а воспоминания ближе сегодняшних будней.

И вещи уже тяготят, хоронясь по углам, теснят в неуюте квартиры (тоска городская) — желанные прежде — теперь превращаются в хлам, лишь те, что из детства, упорствуют, не отпуская.

И вот бы проснуться отсюда, и там — наяву — себе постаревшей, как старому другу, доверя и ключ от квартиры, в которой уже не живу, и запахи комнат, и звук открываемой двери…

И чтобы все живы, и в воздухе пыльная взвесь, воскресное утро, на кухне вещает столица. И всё, что даётся, и всё, что кончается здесь, вне места и времени длится, и длится, и длится…

Кто в доме лубяном? Насельник, отвори — поговори, согрей продрогшего на стуже. Послушай, если ты тот, кто сидит внутри, то почему коришь стоящего снаружи?

Чего тебе ещё?.. — за тридевять ходить, носить тебе рожна и быть во всём повинным? Да как тебя ни тешь, ничем не угодить — ни птичьим молоком, ни рисом муравьиным.

Молчи себе, а нет — с любовью обличай, по мелочи пеняй, оправдывая случай. Не нарочито — нет, — как будто невзначай. А лучше ничего не говори, не мучай.

Художественные открытия Елены Лапшиной

 

За века своего существования человечество привыкло разграничивать светскую и церковную поэзию. Говоря вкратце, причины такого разграничения связаны с несовпадением сферы эстетического (чувственно воспринимаемого) и сакрального (сверхчувственного). Нет необходимости специально пояснять, что светская поэзия говорит о прекрасном, сфере создания, а церковная поэзия обращена непосредственно к Создателю и содержит религиозно-каноническое представление о Нём.

Тем примечательнее случаи, когда относительно общеустановленные границы двух типов поэзии нарушаются или оказываются размытыми. Один из таких случаев – поэзия Елены Лапшиной. Она создаёт мощную религиозную космологию, где есть место человеку в его неканонической данности, в его собственной практике. Лапшина вступает в свои собственные отношения с Абсолютом, которые не равняются и не противоречат религиозным канонам и догматам.

Вопрошая Абсолют о той или иной дилемме, апории, неясности, прислушиваясь к ходу мирозданья, автор высекает яркие художественные искры, а подчас даже совершает художественные открытия, которые чаще всего приобретают форму лирических афоризмов или сентенций. Поскольку они не иллюстрируют напрямую канонических истин, а существуют параллельно каноническим текстам, они нередко носят личностно заострённый и несколько парадоксальный характер.

 

От земли поднимутся холода,

незаметно с ночи повалит снег.

Ты увидишь небо из-подо льда,

ты проснёшься рыбою, человек.

 

Неусыпным оком гляди во тьму,

серебристым телом – плыви, плыви…

И не думай: «Это зачем Ему?» –

всё, что Он ни делает, – от любви.

 

Вот она, лирическая искра! Вот оно, единственно найденное поэтическое слово! Вспоминается слово из Писания: «Бог есть любовь» (1-е послание от Иоанна; 4:16).

И автор «Сна златоглазки» личностно иллюстрирует, более того, личностно дополняет приведённый христианский тезис, обнаруживая в нём новую смысловую грань. В самом деле, если бы всё совершаемое Абсолютом описывалось человеческой логикой, являлось по-земному целесообразным и полезным, то мы имели бы дело не с Богом любви, а с подателем некоего тотального блага. И если благо рационально, то любовь, которая выше блага, иррациональна – и она может проявляться даже в деструкции; вспоминается поговорка «Кого люблю, того и бью». Да, да, и сами неудобства жизни, судьбы лишения могут быть проявлениями Божественной любви. Иначе бесконечность была бы сужена до каких-то удобопонятных житейских горизонтов.

 

Так явственно, что не о чем гадать,

небесное вторгается в земное.

Меня пугает слово «благодать» –

в нём что-то незаслуженное мною.

 

Я быть хочу женой, а не сестрой –

не торопись, небесная награда!..

Но по-земному страшно, что порой

мне кроме Бога ничего не надо.

 

В самом деле, если Абсолют всеобъемлющ, то к чему всё остальное (житейское благополучие, земная любовь, человеческие привязанности и многое другое)? Но отказаться от всего остального, т.е. от жизни в её самодостаточности по отношению к Абсолюту, в известном смысле означает принести себя в жертву Абсолюту, отдать себя на заклание, сгореть на Божественном огне, т.е. совершить над собой то, что Библейский Авраам был готов совершить с Исааком, пока Господь его не остановил. В самом деле, страшное деяние – заклать собственного сына, пусть и во имя высших целей. Вот к каким личностным откровениям располагает поэзия Лапшиной.

Рекомендуем:  Лера Манович. Первый и другие рассказы

Подчас эти откровения приобретают почти апокрифический характер.

 

Ева в заброшенном бродит раю.

В Еве, как в яви, себя узнаю.

 

Всё, что имелось, за встречу отдам,

Но не приходят – ни Бог, ни Адам.

 

«Всё отдам» – здесь узнаваемо присутствует мотив личностного самопожертвования. Однако, как выясняется, оно не может состояться, потому что свидетельство индивидуального опыта вступает в трагическое противоречие с тем, что должно было бы быть в идеале. Наступает религиозная катастрофа. Бог существует, но не приходит к новой Еве.

Едва ли, однако, стихотворения Лапшиной было бы точно назвать лирическими мистериями. Абсолют бесконечен и как бы вбирает в себя всё (а не только предметы и явления собственно религиозные). Поэтому в стихах Елены Лапшиной прочитывается таинственная триада: человек – Бог – вселенная.

 

Пройдёт, пройдёт… И дни, как воду, пьём.

Но эта жизнь цепляется репьём

за самый саван, как во время оно.

И перстенёк, усилью вопреки,

с горбатой не снимается руки –

будь это перстень Соломона.

 

А смерть, она – по праву немоты –

со всеми одинаково на «ты».

 

Потрясающе сказано! Даже не хочется комментировать. Сколько разных поэтов на протяжении многих веков писали о смерти, но никто не додумался сказать о ней так кратко и бесконечно, как Елена Лапшина. В самом деле, смерть, которой никому на земле не удавалось избежать, трагически прозаично уравнивает людей разных сословий, разных степеней материального благосостояния и проч. И, увы, смерть со всеми находит общий язык.

Мотив смерти и времени у Лапшиной неизбежно согласуется с элегической тональностью её поэзии.  

 

Когда от сквозняка пойдёт скрипеть

хоромина, казавшаяся храмом,

где ты оставлен с разным прочим хламом,

то остаётся доживать и петь.

 

И я пою – о том родном втором –

в моей сквозной качающейся клети,

я всё ещё пою о вечном лете

лиловым горлом, сорванным нутром…

 

Русская и мировая элегическая традиция наводнила мир вздохами об ушедшей молодости, т.е. о сладостном времени жизни, которому по хорошо известным старым стандартам соответствует «весна златая» и т.п. А вот Лапшина сумела воссоздать элегическую ситуацию нестандартно, и не потому чтобы она выбрала – изобрела? – какие-то совершенно новые доселе неизвестные слова; она обошлась достаточно простыми словами, но выстрадала свою тему так, что ей (по известному выражению Станиславского) можно верить. Действительно, вербально Лапшина не так уж далеко ушла от элегической весны, сказав о лете жизни. Но в авторском контексте всё же являются такие смыслы, которые опровергают элегический штамп и, так сказать, омолаживают традицию. Почему, собственно, лето вечное? Во-первых, – и это известно из возрастной психологии – в детстве человек всё ещё не осознаёт стремительного хода времени, и кажется, что впереди необъятно длинная жизнь, поэтому время как бы стоит. Во-вторых, лето, каникулярное время, свободное от рутинных событий, от практических необходимостей, в самом деле является неким отдалённым подобием райского бытия. Во всяком случае, так переживается лето в детстве, где-нибудь на даче (или в воспоминаниях о детстве и даче). То, что пишет Лапшина, несмотря на традиционную – почти книжную – форму, «пропущено через себя», личностно узнаваемо и не видится просто данью элегической риторике.

И в самом деле, как это нестандартно – петь о вечном лете в тотально суровых условиях! Правда, «лиловое горло» вызывает некоторое недоумение, оно было бы органично в поэтике символизма. По смыслу понятно, что автор хотел сказать, но по художественной семантике экзотический цветовой эпитет немножко выпадает из текста, что, впрочем, не перечёркивает целого.

Поэзия Елены Лапшиной подлинно современна в том смысле, что она в мире постмодернизма, в мире, где всё уже сказано, ищет не простых и понятных (хотя подчас и опасных) крайностей, но множественных градаций между Да и Нет. (Они творчески органично, но в то же время творчески неожиданно сочетаются с неоромантическим максимализмом Лапшиной). Так, перифразируя пушкинское «На свете счастья нет, / Но есть покой и воля», она пишет:

И ждать утешенья под этой тяжёлой рукой, –

за слёзы по нашей тщете даже Бог не осудит –

где только тупое терпенье приносит покой, –

хотя бы немного покоя, раз счастья не будет.

Книга Елены Лапшиной «Сон златоглазки» как художественное целое

Книга стихов Лапшиной интересно построена и вызывает у рецензента неожиданную ассоциацию с «Героем нашего времени» Лермонтова. Разумеется, такая ассоциация возникает лишь по структуре двух книг, а не по их смыслу, кругу тем или историческому фону. Как мы знаем, роман Лермонтова построен как «история души человеческой» (имеется в виду мрачная и загадочная душа Печорина). Но позвольте, какая может быть у Лермонтова история, если события биографии Печорина излагаются отнюдь не в хронологическом порядке? Писательский принцип Лермонтова заключается в том, что сначала читатель знакомится с теми или иными поступками, деяниями Печорина (чаще всего внешне чудовищными), а затем уж – с помощью автора и многочисленных повествователей читатель начинает догадываться и понимать, что склоняет Печорина к экстраординарным поступкам. И тогда логично, что подчас от более поздних по времени событий биографии героя читатель переходит к более ранним событиям, в которых может отыскать корни личности Печорина – такого, каким он стал с ходом времени.

В структурном отношении сходно построена рецензируемая книга. Фигурально выражаясь, читатель знакомится с плодами творчества Лапшиной, чтобы обратиться к корням её творчества. Вот почему во второй части книги публикуются более ранние её стихи, а в первой – более поздние. Двигаясь во времени от настоящего к прошлому, читатель устремляется к истокам и корням поэтической биографии автора. В замысле книги как целого (а не только отдельных стихотворений) остроумно сочетаются две «силовые линии»: женская судьба и поэтическая судьба в их увлекательном контрапункте. При этом авторское начало, авторская воля проявляется в композиционной организации книги.

О лермонтовском начале в книге Елены Лапшиной побуждает вспомнить авторское решение времени, работа поэта с «первичным» временем.

Досадно, однако, что пастозно-эпический фон и нередко – монотонный ритм – стихов Лапшиной не позволяет замыслу книги реализоваться максимально. Если в книге делается «ставка» на внутреннюю биографию автора (и лирического персонажа), то… всякая биография, поставленная во главу угла, требует динамики. У Лапшиной, при общем остроумном и удачном решении книги как художественного целого, означенной динамики подчас не хватает. Подчас её тормозит некоторая монотонность и даже повторяемость. Если автор делает художественную ставку на биографию, то она могла бы быть острее, разнообразней и динамичней не столько, разумеется, по своему событийному «пульсу», сколько по своему текстуальному решению. Интересные авторские мысли немножко «вязнут» в зарослях иван-чая и мать-мачехи, вообще в монотонной повествовательной среде (а также подчас – в инертной ритмике).

Остаётся заключить, что человек, который ходит перед Богом и который открыт вселенной, автоматически не становится поэтом, ибо поэту, помимо влечения к высшей правде, требуется одно: эстетический инструментарий. Автору его не хватает. И вопрос даже не в большей или меньшей эффективности использования тех или иных отдельно взятых авторских приёмов. Книга «Сон златоглазки», при несомненных прорывах к Абсолюту, в значительной степени написана художественным языком Цветаевой и Бродского, который для Лапшиной не органичен, а своего собственного художественного языка Елена Лапшина в полной мере пока не обрела. То, что она заимствует у признанных классиков, не становится частью её творческой личности, а остаётся чем-то наносным.

Если текст и смысл у Елены Лапшиной обретут единство – срастутся, из думающего независимого человека она превратится в большого поэта.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: