Бессмертный полк «Большой книги». Валерия Пустовая

На мою маму часто обращали внимание евреи, даже Лев Львович Левин, блондин. Но серьезного не складывалось. Педантичный металлург удалился в диссертацию, импульсивный физик — в Штаты. А интеллигентный программист Боря с молодой русской женой обосновался в Израиле. Жили благополучно, уже и обе дочери отслужили в армии и покинули родительский дом. Так что когда я, в память Бориной взволнованной университетской дружбы, а может, просто по Бориной доброте, оказалась в их городке Лоде, мне досталась настоящая девичья спаленка с томиком «Гарри Поттера» на английском, постерами «Нирваны» и Умы Турман.

Городок Лод — в двух остановках на двухэтажном междугороднем поезде от светящегося Тель-Авива и в часе автобусного пути до белокаменного Иерусалима. Делать там по виду нечего. По совсем безлюдной вечерней улице, мимо частных домиков с азиатски обустроенными дворами, возвращалась я с экскурсий, и становилось не по себе от брошенного гидом: «Ты из Лода? — а, город наркоторговцев». Маленькие городки облепляют Тель-Авив, строясь встык, деля порою улицу на двоих, и по всем этим местечкам часами колесят туристические автобусы, подбирая гостей у отелей и на остановках, прежде чем доставить и рассовать их по экскурсиям в специальном сортировочном пункте.

Не сразу совместилось в голове, что городок с сумрачной репутацией и древний центр паломничества Лидда, где родился и похоронен святой Георгий Победоносец, — это все здесь же, стоит лишь проехать до окраины к полуразвалившемуся храму. Я побывала там на вечерней рождественской службе: неузнаваемо пели православные арабы, среди прихожан выделялась группа румынок, каждому раздавали праздничные брошюры с немыми для меня арабскими подписями к картинам Рождества. Хозяйка — Борина жена — безо всякого нетерпения дождалась, пока я надивлюсь на непривычное звучание праздника, так же как не понукая, но и не сочувствуя ждала с мужем на площади у Стены Плача, пока занимался священный вечер шаббата и я проталкивалась, напитываясь чужой непереводимой радостью, через хороводики девочек, распевавших что-то веселое, будто фольклорное. Можно было догадаться, что девочек привезли в Израиль по бесплатной программе приобщения к корням: некоторые молча куксились — еще не выучили слова. Боря и его жена скоро признались, что — атеисты, а Боря даже хитро спросил: «Так что, Дева Мария была христианкой или не была?» Впрочем, не знаю, всякий ли верующий приветил бы гостя так же, как эти люди. В пять утра они вставали вместе со мной, чтобы успеть затолкать в туристический автобус, упаковывали бутерброд и доверяли в дорогу личные вещи: металлический термос и дорогой носатый фотоаппарат, который я ведь могла и угробить, скажем, в Мертвом море, где от воды чернеют металлические пряжки купальника и дешевое серебро.

А все же в стороне от религии оставаться в Израиле трудно. Как-то придется отнестись к тому факту, что самый обиходный товар здесь — слепленные по тридцать три, по числу земных лет Иисуса, тоненькие свечки, грудами лежащие в арабских лавках вместе с голубыми плюшевыми верблюдами, хлипкими кожаными сандалиями (клянутся, что тоже — верблюд), и бумажными иконками, сбываемыми по пять на долларовую двадцатку. Сращение рынка и религии тут буквальное: когда я искала очередной поворот Крестного Пути, то едва рассмотрела указатель Via Dolorosa за цветастым ассортиментом платков. И сами мои хозяева купили по акции уцененные телефоны, соблюдающие шаббат: если, забывшись, позвонить по ним в заповедные часы с вечера пятницы по вечер субботы — абоненту выписывают штраф.

Элегантная парижская гидша, помню, очень сердилась на туристов, пристававших к ней: где, мол, такое как ваше платье можно купить? Так и есть: во Франции экскурсионный бонус — путеводитель по магазинам, в Израиле — мастер-класс по спасению души. В среде израильских гидов расцветают диковинные культы и множатся толкования на Писание.

Только грубые северные народы, из которых и сами мы вышли десять-двадцать лет назад, воображают, будто Ева могла соблазнить Адама яблоком, — ворчит человек с микрофоном, меж тем как за окном автобуса проносятся райские заросли апельсинов. Нас предупредили, что в Израиле есть свой запретный плод: лучше, сказали, вам в любом саду сожрать финик или цитрус, нежели сорвать вот этот банан, выращенный на экспорт и у которого даже угол загиба измерен. Услышав этот комментарий к восьмой заповеди, Боря заметил рассудительно: «Да, апельсин тут проще купить, чем украсть. Как почему? Сорвать — это же трудно!» А его жена рассказала, что в специальный ягодный день каждый посетитель кибуца может за умеренную входную плату нарвать выращенных плодов. В поддержание беседы я поведала ей историю о том, как моя мама ездила в бывший советский колхоз под Москву собирать клубнику и облепиху, когда есть было нечего, а там за несколько наработанных ящиков выдавали килограммы на варенье. «Нет, — уверенно возразила она, — в ягодный день мы ездим в кибуц не работать, а поесть!»

Вероисповедание — существенный пункт резюме, и гиды разных убеждений заочно спорят, когда в Иерусалиме, городе многих ликов единого Бога, приходится указывать на предмет чужого культа. «У них много мистики», — снисходительно поясняют слушателям возле золотого семисвечника разрушенного иудейского Храма; «Католики такие универсальные!» — с осуждением прохаживаются по мозаике в виде знаков зодиака, выложенных на полу христианской церкви. Но и близкое сердцу учение не щадят, когда берутся излагать непосвященным. «Почему Иисус сообщил о Воскресении прежде всего Марии? Конечно, потому, что женщина быстрее новости разнесет!» — решила феминистскую загадку Дэна Брауна почтенная дама с фиолетовым зонтиком. «Он трапезничает с ними, после чего исчезает в неизвестном направлении», — высказался дядька о Вознесении Христа, превратив Евангелие в триллер с непрописанным финалом.

Я уже внутренне готовилась к ум помрачающему слиянию веры и магии, когда дама с зонтиком начала размахивать вдоль тела медово-восковым слепком из 33-х свечей: «Дома очищать тело свечой лучше у зеркала…» — я вздрагиваю, — «потому что можно волосы подпалить!» Я перевожу дух, но откровение все равно меня настигает: «А чтобы почистить квартиру, надо оставить пачку соли под луной на сутки, и за эти сутки выдраить дом!» — я поняла с сожалением, что главным магическим атрибутом окажется все-таки половая тряпка.

«Коэффициент полезной эффективности тут — у любого камня!» — провозгласил артистичный вождь туристов, исповедавший культ генетической памяти и предлагавший всем автобусом обратиться за ясной погодой к «вашим правильным прабабкам». «Израиль, — сказал он, — продает особый продукт — облегчение». Подзабывший русский за двадцать лет эмиграции, гид имел в виду, конечно, утешение, которое гости Святой земли ожидают сжать в горсти, как Мартышка из советского мультика — привет Удава. Туризм, в отличие от паломничества, не включает скрытый духовный труд визитера в смету путешествия. Соображение, что без убежденного сим-салябима воли и крэкспэксфэксного трепета сердца купленные в вифлеемском магазинчике чудодейственные предметы так и останутся сувенирно окрашенным прахом, как-то не приходит в любопытствующие головы. И потому руки глубже влагаются в прожаленное в форме креста осиное гнездо в храмовой колонне, и зады плотнее пододвигаются к камню, на котором выдержал сорокадневный пост Иисус, и недораспакованные в спешке цепочки и крестики елозят по следам мироточения. И чего я пялюсь и негодую на это, когда и сама подошла к Стене Плача с поручением от семьи — отправить окурочком свернутую записку Богу, и подошла дважды — мне показалось, что первая записка потребовала уточнений?..

Приходится признать, что главный вопрос туриста в Израиле: «А от чего они помогают?» — как спросила модная пожилая дама у православной послушницы в палестинском Иерихоне, едва та закончила историю сурового покаяния Марии Египетской и сказала, что мощи святой, кажется, есть в Москве. Я не удивилась, поняв, что задал вопрос тот же человек, который ранее, узнав от послушницы милую историю о рыбках, вдруг расплодившихся в запасах питьевой воды, уточнил: «А какие это рыбы? Вы их едите?»

Бывшая одноклассница, побывавшая в Израиле ранее, сказала, что ее там напрягла атмосфера нетерпимости: едешь в другой город на автобусе, а рассаживающиеся иудеи так и зыркают друг на друга, если видят иной по форме головной убор. Мне, напротив, в автобусах попались релаксирующие тетки со сканвордами, а в поезде — расположившаяся прямо на полу пышная девушка в тесной военной форме, увлеченно набиравшая эсемеску. У чего коэффициент полезности для души выше — у этой европейской расслабленности или у сцепившей зубы устремленности, заставлявшей византийцев строить еще античный по форме храм Рождества в Вифлееме, а мусульман — сбивать его золотую мозаику, восстановить которую сегодня приглашают японцев? Пока культурологи спорят, сквозь худую крышу храма Рождества в самый праздник капает, наполняя подставленный тазик, январский дождь.

Живую веру рубят и секут — хранят и протирают остывшие алтари. Богатая культура святости Израиля беднее все же, чем одна молитва. Но видела я два места, где гости этой земли неподдельно плачут. У пещеры-дома Святого семейства в современном храме Назарета. И у пяти свечей детского мемориала Яд ва-Шема — комплекса памяти уничтоженным евреям, врезанного в иерусалимские холмы, — пяти свечей, размноженных волей архитектора в зеркальном зале. Семейный приют, согретый великим обретением и потерей Сына, и мириады обещанных, но убитых прежде назначенной смерти сыновей и дочерей — реликвии последней веры по уши нерелигиозного времени.

 

Богородица на пне и другие фрески

Надоело, но без этого не начать: скандально известный «Русский Букер»-2010 отразил не только заблуждения экспертной среды, но и много не осознаваемой ею правды. Сделанный выбор был сродни чистосердечному признанию, после которого человек наконец освобождается от необходимости притворяться не тем, кто он есть. Давайте поддержим ославленное жюри и вытащим Колядину из-под парты, сознавшись, что в последнее время многим литературно образованным людям полюбились наивное искусство, простые житейские ситуации, веселые байки, авторы, пышущие удовольствием от жизни и верой в успех, и – да, что-то за всем этим доброе и большое: может, семья, может, старинная легенда, а то и Бог.

Что именно выбрало и чем пренебрегло жюри, становится особенно ясно, если сравнить роман Колядиной не с коллегами по шорт-листу, а с куда более родственным романом из длинного списка. Любой, кто прочтет «Серафима» Елены Крюковой (теперь изданного в «Эксмо») после «Цветочного креста» Елены Колядиной, проникнется еще большим недоумением к итогам букеровского сезона.

Задним умом обнаруженные достоинства романа Колядиной – религиозное высказывание и языковой эксперимент – роман Крюковой легко перетягивает на себя.

Колядина ставит нравственно-религиозный опыт: злой разум попа-начетчика тщится убить живую душу прихожанки, которая отрекается от мирского по его указаниям, но святой становится им вопреки. Антиклерикализм, проповедь внутреннего Бога, традиционно-русское противопоставление книжного ума и живой совести, исполненные в декор ациях XVII века, – с пафосом автора нельзя не согласиться, но он направлен острием в прошлое, мимо современного общества и современной церкви, и потому, в обычаях популярного чтива, не мешает услаждаться эмоциональным и юмористическим зарядом романа.

Куда радикальнее в идейном плане крюковский роман «Серафим». В основе его тоже лежит душещипательная история о сомнительном священнике и его чистой душой прихожанке, но их преступная любовь – скорее повод к развертыванию картины постсоветского общества и размышлениям о месте Бога в жизни современного человека. Пятую часть романа Крюковой занимает настоящий литературно-религиозный эксперимент, куда там вычитанным в старинном исповедальном каноне скабрезностям: автор представляет нам рукописную «книгу» отца Серафима, составленную из его мучительных, но прямых высказываний о вопросах и судьбе христианской веры.

Что же до языковых дерзаний, надо признать за Колядиной новое слово – одно, как шутили. «Афедрон» и вправду создал особое направление сетевого фольклора (филологи, за диссертации!), обогатил лексикон любовных игр… Но в целом варварское смешение современного делового и старинных церковного и прибауточного наречий в романе Колядиной – просто хохма, дополнительный и не всегда сознательный комический эффект. Колядина «лоббирует» свои идеи «мехирем» потому, что не смогла найти органичный сплав для авторских оценок и внутреннего мира персонажей, используя в каждом случае готовые образцы выражений.

Языковая особость выделяет и роман Крюковой. Но в ее эксперименте нет механичности и буквоедства «Цветочного креста». Крюкова создала самобытный, узнаваемый язык, рожденный на стыке поэзии и прозы. Мы привыкли хвалить за близость к поэзии прозу Иличевского, в минувшем году наконец получившего за один из поэтичнейших своих романов премию «Большая книга», но почему-то прошли мимо аналогичного явления в романе менее известного писателя. Торжественная песнь автора перебивается простонародными речитативами персонажей – роман Крюковой звучит, как хор в праздник, или, выражаясь языком актуального искусства, как саунд-драма. Эти стихи в прозе не для красоты – они предельно выразительны, служебны: Крюкова служит требы во славу Бога, во славу жизни, подаренной Им, и во славу человека, ищущего в себе силы, чтобы принять этот дар во всей полноте.

Итак, два номинанта на Букер – два религиозных выпада, два преступных священника, две роковых любви, два подвига во славу Бога, два образа русского общества, два хождения за истинной верой, два причудливых языка, две Елены, наконец, – и в преимущества победившей нельзя записать ничего, кроме чувства юмора и карнавальной фривольности.

Энергетика «Серафима» Елены Крюковой – противоположного рода, чем у «Цветочного креста» Колядиной. Выбор между ними – это выбор не только между магией литературного слова и потешностью языковых опытов, но и между гимном и частушкой.

Гимн, псалом – так можно определить жанр «Серафима», который если и роман, то благодаря оригинальному сочетанию совсем не романных элементов. Пульс основного сюжета тут прощупывается через раз и скоро замирает: история священника Серафима, его преступной любви поглощается гулом храма, заслоняется образами икон.

Крюкова совершает акт, равнозначный дотоле неповторимому опыту Ивана Шмелева, – она вдыхает жизнь в обычаи и установления, волей истории отрезанные от нашей повседневности. Шмелев в эмиграции воссоздал уже не существующую Русь – Крюкова уходит во внутреннюю эмиграцию, сосредоточиваясь на образе церкви – такой живой и прекрасной, что сможет покрыть уродство и нищету российского быта. Красота, радость – главные религиозные переживания в «Серафиме». «Может, я священником стал лишь из-за вас, золотые Сретенские свечи», – припоминает отец Серафим одно из блаженных впечатлений детства…

Образы храма, богослужения и священника Серафима, вдохновенно ведущего службы, выдержаны в высоком, приподнятом стиле. Крюкова вообще максималистка по части переживаний, она не согласна на меньшее, чем пожар красок, великолепие убранства, экзальтацию чувств. В романе о вере торжественность тона, нарядность образов оказываются очень кстати – Крюкова литературными средствами реабилитирует веру как радость, свет жизни.

Редкий это случай – чтобы автор сумел удержать наше внимание описаниями, а не сюжетом. Крюкова движется от картины к картине: Причастие, сенокос, рыбная ловля, трапеза, икона, икона, икона… И как ей удается? Разве так, что статично и самостоятельно существующие, впрямую не связанные с роковым сюжетом романа картины она прописывает, как стихотворения, – Крюкову до сей поры представляли преимущественно как поэтессу, у нее выходила книга стихов, были подборки в литературных журналах. Как часто бывает, пишет человек всю жизнь об одном и том же, чуть ли не одними и теми же словами, но его присутствие трудно заметить и оценить, пока оно не оформилось в какое-то принципиальное высказывание. Отдельные сцены романа мало чем отличаются от стихотворений Крюковой – и по теме, и по лексике, и в образах персонажей, – но теперь стихи выглядят своего рода наброском к роману, разбегом перед большим прыжком. Роман «Серафим» показал Крюкову как явление в литературе – потому что, оказывается, только ее высоким, экстатическим голосом можно написать роман о храме.

Религиозное переживание невыразимо повествовательными средствами, в нем нет завязки и развязки, а только – пребывание в Боге. Оно выпадает из времени. В «Псалтири», метафорически и страстно переживающей связь человека с Богом: только не оборви! – больше религиозности, чем в остросюжетных библейских мифах. Крюкова написала своеобразную новую «Псалтирь» – вспоминается того же рода и столь же удачный опыт Майи Кучерской с ее «Современным патериком», книгой рассказов о пастырях и пастве наших дней.

Рекомендуем:  Василий Аксёнов и Майя Кармен

Живая вера – это готовность взглянуть на Бога своими глазами, не прикрываясь свидетельствами предков. Ход рискованный, и вкуса требует столько же, сколько и благодати. Легендарные тени старцев-пустынников в древнем патерике, наставляемые их примером монахи, конечно, никак не могут сравняться с характерными батюшками и их своенравными прихожанами из «патерика» Кучерской. И в то же время непредубежденный человек оценит тот факт, что поучительный итог собранных Кучерской случаев и притч не противоречит христианским заветам. С поправкой на то, что современный «патерик» рассказывает случаи из обыденной жизни, отношений близких людей, и потому отнюдь не подвижнические образцы его понятней неподготовленному читателю.

Еще потрудней задачу решила Крюкова: не случай описать, а сам канонический святой образ – так, однако, чтобы он ожил перед глазами современного, светского человека. Крюкова делает великое конкретным и доступным, а священное – непосредственно переживаемым. Ветхозаветные и евангельские образы приближаются к нам, становясь просто фресками наспех отремонтированного храма, пустые стены которого расписал сельский батюшка, сам недавно пришедший к вере и посвященный в сан.

Священник из народа – ключевой образ современной прозы о церкви и вере. Отец Даниэль из романа «Даниэль Штайн, переводчик» Людмилы Улицкой, отец Антоний из романа «Бог дождя» Майи Кучерской, как и отец Серафим из одноименного романа Крюковой, приходят в церковь едва ли не на середине жизни, по внутреннему внезапному зову. Тут совпали не просто сюжетные завязки. Священник из «народа», не получивший систематического образования и воспитания в лоне церкви, сохраняет в своем служении привкус воли, простодушное дикарство. Устами такого священника писательницы задают церкви вопросы, которые соблазняют и мучают большинство современных прихожан, но ревнителями церкви не принимаются во внимание. Тут у церкви своя правда – христианский путь спасения предполагает послушание, смирение как лекарство от зла, которое в подавляющем большинстве случаев питается нашим самомнением. Поэтому следовать канону, смиряясь, может быть полезнее для человека, чем о каноне рассуждать. Спасение души каждого – все же главное дело веры, и перед этим великим, всю нашу жизнь свершаемым делом споры о церковных установлениях и церковной истории в самом деле отступают на второй план как менее существенные.

Но литература дает возможность пастве выговорить свои сомнения и страхи, сигнализируя о серьезном разладе между сознанием современного человека и традицией, – разладе, затронувшем ведь не только церковь. Тут есть, однако, поворот, заметный лишь непредубежденному читателю. Даниэль Штайн (Улицкая) опровергает догматы веры (не верит в Богоматерь) и переписывает литургию, отец Антоний (Кучерская), выпив с тоски лишнего, признается своей юной прихожанке, что сомневается во многих наставлениях, сказанных ей на последней исповеди, а отец Серафим (Крюкова) ведет дневник размышлений о вере, где признает тождество Христа и Кришны, грезит об общем помиловании на Страшном суде и обличает батюшек в отступлении от апостольского образца. Не говоря уже о том, что два последних отца согрешили любовным влечением к прихожанкам! Бездны разверзлись – однако писательницы их на диво легко перелетают: читатель их, уверена, не теряет, а обретает опору. Именно отец-отступник, колеблющийся и даже согрешивший, способен привести светского читателя к мысли о Боге, именно с таким священником читатель готов разделить печаль о своем маловерии, черствости и в пустоте прожитых днях.

Кстати, о грехе отцов. Не скажу, что меня очень трогает история роковой любви, рассказанная в «Серафиме». Сюжет этого романа никак нельзя сравнивать с как будто аналогичным сюжетом романа Кучерской. В «Боге дождя» священник и прихожанка соблазнительно замирают на грани падения, но, вопреки поверхностному впечатлению, ими движет вовсе не любовь, а взаимная зависимость, душевная неустойчивость. Это не страсть, а прямая тоска. Кучерская ничуть не романтизирует чувства героев друг к другу, но показывает их как неизбежный этап духовного роста. У Крюковой все однозначней: история любви отца Серафима и его юной духовной дочери Насти рассказана как исповедь страдающего сердца. Однако, если вдуматься в ее незатейливое сюжетное построение, прохватит смех.

Представьте сияющее утро, которое для Насти началось со свиста, залетевшего в ее девичью спаленку. А это сам свежеприсланный в село Василь священник Серафим зовет девицу рыбалить. Отечески так зовет, как на крестины: «Одевайся, доченька». Прихожанка Настя, как и положено, с послушанием отзывается на отчев посвист, еще и замечает рассудительно: хорошо, мол, что батюшка позвал, а не «пацан», что «в кустах изнасилует». Однако насчет батюшки девица заблуждалась – и то сказать, разве ж он не «пацан», сиречь не мужик? Ни пацан, ни какой мужик не выдержат, если на уединенном берегу отроковица снимет покровы вплоть до стащенного «с длинных ног» «куска тряпья, что прикрывает то, что люди считают самым стыдным». Чего уж тут рыбалить – если рыбка поймана? Герои упускают сеть, а молодость их и любовь своего не упустят.

Не могу отделаться от подозрения, что любовный сюжет использован в романе как наиболее прямой путь к сердцу священника. Христианская любовь к прихожанам отца Даниэля в романе Улицкой – сложный образ, не всем по зубам. Обычная половая привязанность кажется психологически достоверней, доступней для изображения. К тому же человечность понимается в нашем обществе прежде всего как слабость, а не духовная сила: оступившийся, давший слабину священник заряжен гуманностью – он свой, он нас поймет. А какая слабость простительней в глазах среднего читателя (и писателя), чем блуд? Человечество бьется с церковью за право любить, и Крюкову можно было бы назвать наследницей Розанова, если бы реабилитация пола в ее романе не сводилась к когда-то революционному, а теперь расхожему «make love, not war». Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не тесаком: главным заблуждением Серафима и он сам, и автор по сути считают не связь с прихожанкой, а бой за нее, закончившийся едва ли не смертоубийством. Развязка драмы найдена в духе не то античного рока, не то мыльной оперы: героям мстит давний поклонник Насти, заявивший на нее права на том основании, что когда-то насильно сделал ее женщиной, но в драке сам пострадал так, что переключил на себя сочувствие судьбы.

Будущее героя-священника, внезапно потерявшего все, что его привязывало к жизни, автор даже не пытается предугадать: может, найдет в себе силы выплыть из мрака отчаяния, а может, совсем пропадет. Но всей композицией романа Крюкова оправдывает грешника, расстригу Серафима: за него молятся написанные им фрески, его милует Христос-дитя, о котором он слагает апокрифы…

Святые образы храма в Василе не трогали бы нас так сильно, если бы в них Крюкова не выразила истинно религиозное чудо: простой, малый, слабый человек силой веры дотягивается, дотрагивается до Бога. Боговдохновенность и дикая прелесть фресок отца Серафима говорят о чудесном слиянии, согласии высшей и человечьей воли. Самое сильное впечатление – фрески, представляющие евангельские сцены в зимних, русских обстоятельствах: Дева Мария на пне у заснеженного леса, сельское заметенное кладбище, куда пришла Магдалина искать тело Иисуса, наконец, – вершинное творение Крюковой – Пасха-ледоход, собравшая на Волге праздничную толпу людей и зверей.

То же оправдание и силу получают размышления отца Серафима о вере. Роман Крюковой, против любых ожиданий, завершает подборка настоящей религиозной публицистики – «Святая книга Серафима», якобы переданная ей рукопись. Мне особенно запомнились эссе «Про Эдем» (о парадоксальном сочетании Божьего и зверьего в человеке) и «Про мою ересь» (о том, как отец Серафим благословил прихожанку любить всех богов). Это не богословие – голосом своего горячо верующего героя Крюкова оглашает самые болезненные и даже неразрешимые вопросы человека к церкви и Богу. «Надо», «должен» – эти пустые для современного сознания слова наполняются чувством в мучительных, парадоксальных размышлениях Серафима. Его «надо» – это не приказ, а участие: трудно, знаю, а ты, родной, смоги.

Останется ли Елена Крюкова автором одного «Серафима»? Несмотря на то что она пишет давно и автор не только многих стихотворных подборок, но и нескольких романов, мне трудно представить читателя, который бы воспринял ее творчество в полном объеме. Взять хотя бы близкий по теме роман «Юродивая», вышедший в нижегородском издательстве «Дятловы горы». Не хочется обижать автора, но не могу не сказать, что «Юродивая» производит удивительно отталкивающее впечатление – удивительно, потому что вроде бы скроена из тех же мотивов и изложена тем же высоким, возносящимся голосом, что и роман «Серафим».

«Юродивая», как это ясно из названия, повествует о человеке, порвавшем не только цепи социума, но и привязки к заботам и сюжетам общей жизни. Крюкова усугубила это изначальное затруднение тем, что перевела историю своей Юродивой в визионерский план: у героини много приключений, но большинство их происходит в иных мирах, видениях, фантастических ландшафтах. В отрыве от конкретного сюжета и психологической достоверности стихийности Крюковой было где разгуляться – потоки разлившегося многословия затопили ростки смысла. Эксплуатируется тема страсти: родство христианской любви и половой становится уже нестерпимым для человека и с верой, и со вкусом. Юродивая играет в рулетку, танцует канкан, одаривает телом монаха и бандита, да и любовь ее к Христу приобретает отчетливо физиологические черты. В представлении Крюковой фигура Юродивой сродни фигуре блудной Магдалины, прощенной за ее любовь к Христу, – образы Магдалины в «Серафиме» и Юродивой наделены одинаковыми чертами, это, в общем-то, один образ в двух разработках. Но зачем тогда возводить свою Юродивую к преданию о блаженной Ксении Петербургской? История ее обращения диаметрально противоположна судьбе Марии из Магдалы: Ксения была любящей счастливой женой, но ранняя внезапная смерть мужа переломила ее жизнь, и молодая вдова посвятила себя Богу. Психологический, философский и сюжетный потенциал образа блаженной Ксении велик, однако тут нужен и работник уровня Улицкой, который потратил бы много сил и времени на изучение контекста, прежде чем «самовыражаться». Отличительные же черты Крюковой, выигрышные в «Серафиме»: взвинченность чувств, стихийность, мистичность, песенность, – в «Юродивой» сыграли с писательницей злую шутку. И, боюсь, ответ тут один: стихия голоса Крюковой нуждается в прочных берегах – так, в «Серафиме» ее держали и житейские сюжеты (любовный, семейный), и конкретный образ – храма в Василе.

Впрочем, по-видимому, «Юродивая» куда более раннее произведение, чем «Серафим», а значит, есть возможность вернуться к сюжету с новыми силами.

Замысел спектакля начинает прорисовываться – как и настоящая планка требований к драматургии променад-театра. «Декалог» не переключается от истории к современности механически, тут нет движка «вкл» – «выкл», как в «Сталкере», – спектакль изначально задуман как пучок высказываний, расходящихся в нескольких смысловых направлениях.

В интервью Саша Денисова рассказывает, что ей пришлось исходить из вербатима – записанных на диктофон исповедей современных обитателей Сретенки. В то же время сюжет исповедей – какой плохой поступок вы совершили? – подсказан циклом фильмов «Декалог» К. Кеслёвского, в свою очередь вдохновленного библейскими заповедями. Живая речь – нам поведают, например, как круто из продавца книг скакнуть сразу в должность менеджера постпродакшна, – Моисеевы скрижали, взывающие «Я, Господь Бог твой…» из глубины веков, выдержки из справочной литературы – гид Бабушка ссылается то на «Москву кабацкую», то на «Москву мистическую» – и перепад интонации от разгоряченной разговором к прохладной чтецкой, когда в пьесу вводится чужой текст, наконец, воображаемые диалоги людей, попавших, по выражению Денисовой, в «нравственную ловушку», – спектакль про преступления против заповедей мог бы стать плодом самовыражения драматурга, этическим месседжем художника, но источник высказывания расщеплен, а потому и у зрителя нет ощущения, что над душой его кто-то стоит. Морализаторства зритель нынешний не потерпел бы, но вот так, под сурдинку экскурсионных баек, пораздумывать о грехе и добродетели он вроде соглашается. Не замечая, как спектакль о Сретенке идет мимо Сретенки – прямиком, как выяснится в финале, на Страшный суд.

История улицы и понадобилась в «Декалоге» только как повод скрепить то, что соединению не подлежит. Но такую же роль выполняет сама эстетика променад-театра. Именно на «Декалоге» понимаешь, как много обещает новый театральный жанр – бродилка ведь очень подходит для постановки созвучных, рассыпающихся на коробочки замыслов. Скажем, он представляется органичным решением для инсценировки «Теллурии» В. Сорокина – романа, каждая глава которого написана как квест по поиску гвоздя и происходит как будто в отдельно обставленном театральном помещении.

«Декалог» приручает зрителя постепенно: начинаясь в зале с привычно широким и выделенным сценическим пространством, он постепенно сужает обстоятельства разговора – до предбанника больничной палаты, куда мы пройдем вслед за юной героиней к когда-то бросившей ее матери. Нет ничего условнее, чем естественные, негромкие переговоры актеров, отвернувшихся от зрителей, едва не в уши им дышащих, но это усиленное притворство променад-спектакля располагает к доверию, и мы соучаствуем в споре девушки и врача, уговаривающего ее, переступив обиду, навестить умирающую. И в решающей сцене прощение дочери удостоверяет опять же специфическая сценография спектакля, вписанного в служебное помещение: мать долго просит открыть окно, и, когда дочь, наконец, откликается на ее жалобы, в театрально освещенную комнату врывается живой свет дня – открылись не окна, конечно, откуда им тут быть, а двери запасного выхода.

По завершении спектакля понимаешь: в «Декалоге» променаджанр открыл, наконец, выходы к реальности зрителя, а следовательно, его история в российском театре только начинается.

Рекомендуем:  Эмиль Сокольский

Содержание

Спектакль-манифест как затянувшийся ритуал

«Редкий случай театрального манифеста», – сказал критик Алексей Киселев потом, на обсуждении спектакля, и режиссер Юрий Квятковский поддержал: «Вообще хочется, конечно, манифестов».

Манифест уложили в 40 минут, на протяжении которых женщина в домашнем платье – широком и в горох – трижды выходила зачитывать напористую речь с листа, под кадры с Гагариным, обращавшимся в зал с подвешенного над сценой куба. Куб светился: на грани его проецировали зацикленную видеохронику.

Женщина выходила беременная, Гагарин тоже готовился к старту.

«Можно ли мечтать о большем?» – название спектакля воспроизводило предстартовое восклицание космонавта, которое по ходу действия становилось объектом иронического осмысления. Гагарин на пороге космоса олицетворял венец человеческого развития – женщина-декламатор свидетельствовала, что прогресс обогнал человека. Вылеты в неизвестное стали приметой повседневности, и под напором энергии постоянного старта человек поотстал, притупился, спрятался. Столько космоса, столько нового ему, оказалось, не нужно. Не переварить. Человек взглядывает и не задерживается, перекликивает на следующее обновление, погружаясь в поток меняющейся реальности по палец разве что. Человек работает на прием, не отзванивая, и самое интерактивное взаимодействие оставляет его безучастным, на выходе таким же, как на входе.

«Можно ли мечтать о большем?» – идеальная формула самоиронии современного театра. Осознание тщеты беспредельных возможностей искусства. Построенный, по выражению Киселева, как «комментарий к самому себе», спектакль работает на соединении парадоксальных устремлений современного театра. Не манифест, а свод манифестов, «парадигм», формул творчества, самообличений цивилизации. Материала собрано не так уж много, к тому же он намеренно зациклен, как видеохроника с Гагариным, и куцые цитаты, обрывки месседжей в ходе самоповтора еще сжимаются, подрубаются, окончательно отрываются от контекста и начинают производить не смысл, а музыку, в которой слышнее настойчивый контрапункт: «говорить, говорить, говорить» – «чувствовать, чувствовать, чувствовать».

Манифест, потому что спектакль и провозглашает, и демонстрирует «новую эстетику» куба. Антиманифест, потому что построенный «в форме куба» спектакль стремится к эстетике и форме «шара».

Беременность исполнительницы, как выяснилось, не была запланированным эффектом – на обсуждении она, уличенная, отшутилась: «Вот видите, мы стремимся к форме шара даже в этом». Но именно это задело за живое – по свидетельству одной из зрительниц, тут она почувствовала «главную драматургию, главный конфликт»: в «представлении этого текста, абсолютно далекого от того, что происходит с этой женщиной».

Куб – реально представленная санкт-петербургским театром «ТРУ» эстетика театральной рефлексии. Шар – предощущение гениального творческого прорыва, в спектакле всего лишь высказанное, и то – устами Флобера, Эйзенштейна, Скрябина. «Формы театральных постановок будущего должны быть простыми, как шар», – резюмирует исполнительница, и хлестче: «Театр должен быть шаром, говорю я». Но текст дает понять, что шар будущего включит в себя куб настоящего, чаемая простота произойдет не иначе как от сегодняшней мучительной сложности.

Парадоксальное сочетание прорыва и тщеты, манифеста и скепсиса в спектакле – от осознания, что «новая эстетика» куба только необходимая, но отбрасываемая на взлете стартовая ступень, а сам способ перехода от конструирования к полету пока не найден.

Конфликт беременной органики, живо цепляющей внимание зрителя, и пустой кубической структуры, рассеивающей смысл только что сказанного, – не исключительное свойство этого спектакля. Время куба – вот так, до попсовой формулы позволяет опыт театра «ТРУ» сократить многоплановые поиски новых способов высказывания. Время куба – когда рефлексия метода теснит другие смысловые запросы. Театр в форме куба ищет способ сообщения и куда равнодушней к смыслу сообщаемого.

Вот почему контрапункт «говорить» и «чувствовать» иллюзорен, для публики тут не заложено альтернативы. Бросившись от эстетики рефлексии к эстетике чувственности, сегодняшний зритель наткнется на тот же куб, вид сбоку.

Спектакль театра «ТРУ» «Можно ли мечтать о большем?» был показан в честь дня рождения Мейерхольда в московском Центре его имени – публика собралась узкая, аккурат для дискуссии, в ходе которой редких зрителей, пришедших по билетам, отлавливали специально, просили говорить. Один решился: «Новый формат… Мне, наверное, больше нравится старый», вторая призналась, что от театра ждала иного эффекта: «очистить свой мозг…» и «просто находиться». Как по заказу, день рождения другого театра отметили спектаклем, вроде бы компенсирующим этот смутно выраженный испуг перед рефлексией.

Спектакль Теодороса Терзопулоса «Вакханки», открывший реконструированный Электротеатр «Станиславский», кажется зеркальным отражением манифеста театра «ТРУ». Чувствование тут вытесняет говорение, действо начинается с молчания, в котором зреет особый язык спектакля. Кованые и густонаселенные, как щит древнегреческого героя, монологи Еврипида в переводе Анненского не составляют смыслового ядра спектакля. Месседж выражен иначе – соседством отточенной человеческой речи с клекотом и шипом бога, по-змеиному вползающего в тесные рамки человечности.

Дионис вышел и сел, и пока он молчит, речь рождается заново: внимательный зритель рассмотрит, как в неподвижной фигуре актрисы, исполняющей роль божества, набирает силу биение. Живот дрожит, слышатся первые такты дыхания, звучит косноязычие первых слогов, Дионис учится выговаривать свое имя по-человечьи. Выношенное в животе тремоло разрастается, выходит вовне, и всю сцену захватывает энергия мистериальной тряски, маятник эмоций раскачивается, смеющиеся ужимки хора оползают в рыдающие гримасы, спадают оковы, стираются границы, и контекст убийства сына матерью, совершенного на пике восторга, становится ясен помимо слов.

Дионисийский спектакль потянет на манифест, да что там, он претендует на это определение – достаточно прочитать воззвания в программке: «мир, который отчаянно нуждается в порождающем жизнь боге Дионисе» (режиссер), «меня больше занимало то, что пропагандирует Дионис» (исполнительница главной роли), «Дионис – экстаз и слияние с природой, упоение страстями, освобождение души от гнета цивилизации» (анонимный составитель буклета). Скажем больше, спектакль Терзопулоса куда эффективней приближается к «ритуалу», нежели действо театра «ТРУ», козыряющее этим самоназванием с первых строк: «Спектакль – это действо. Действо – это ритуал. Еще в Древней Греции считалось, что спектакль – это часть мироустроительного ритуала…» На фразе «сущность ритуала – повторение» исполнительницу, однако, хочется поставить на паузу.

Ведь именно сущность спектакля-ритуала определить не так-то легко.

Мы наблюдаем рождение трагедии из психосоматики. Дионис демонстрирует исключительную технику декламации, стоя на голове, – подтверждает эффективность метода, который режиссер не нашел, к чему применить. «Вакханки» остаются, по остроумному выражению критика Ольги Егошиной, «поводом для повышения физической культуры сцены».

Дионисийская постановка «Вакханок» не может быть засчитана даже как реконструкция. Аутентичная цель трагедии – восстановление космического порядка. «Наказание святотатцев» (Егошина) – страдание, очищающее от богоборческого безумия. Текст мощно вырабатывает священный трепет, и зритель, не вовсе глухой к чувству сакрального, не раз содрогнется в предчувствии божественной грозы: «Ну, бога что-то подле не видать». – «Он здесь, но нечестив ты – и не видишь».

Но духовное прозрение обещано в спектакле персонажем, которого зритель, воспитанный на многовековой христианской культуре, воспринимает скорее как одержимого – «извивающегося беса», по выражению критика Евгения Авраменко. Дионис Терзополуса хочет властвовать, но сам не владеет собой – в какие-то моменты его заикающийся клекот начинает звучать не божественно, а болезненно. И куда большее сочувствие вызывает богоборец Пенфей, в могучую спину которого – герой движется прочь от нас, на роковую встречу с Вакхом – смотришь, как вслед последнему праведнику.

Эффект, опять же, непреднамеренный. Не только программка, повторяющая банальности о «гнете цивилизации», но и сценография дает понять, что антигерой здесь – тот, кого не захватила тряска: так, элементом декора долгое время выступает неестественно статичная фигура царя Кадма, распростертого на приподнятом ложе, как в гробу. Вытесненными на обочину действа оказываются и те актеры театра, кто, по причинам, можно предположить, чисто физическим, не смог принять участие в растрясывающих тренингах режиссера. Отведенные им анонимные роли фиванских граждан кажутся уступкой не замыслу, а социальной справедливости. В спектакле, где слово не несет главной смысловой нагрузки, актер должен уметь больше, но сам по себе значит меньше. И пластичный хор ценится выше опытных солистов.

Тряска Терзополуса исполняет ту же функцию, что и напористый голос Настасьи Хрущевой, читавшей манифест под Гагарина: взнуздывает зрительское внимание, добивается дискомфортного, активированного просмотра. Но что делать с этим измененным состоянием театрального пространства, зрителю не предложено. Спектакль-куб остается демонстрацией метода, структурой из хорошо просматривающихся углов и ребер, которые, как быстро ни крути, не сливаются в цельный шар.

Спектакль-манифест представляется не редким, а, наоборот, мейнстримным жанром современного театра. Действом, в ходе которого зрителя растрясывают попусту: вовлекают в ритуал, оторванный от вопросов мироустройства, и новому театральному языку обучают в отвлеченных от жизни фразах. И хотя реакции зрителя добиваются, качество этой обратной связи не берут в расчет.

А все же спорить с трендом не приходится. Высказанное, наряду с прочими, в спектакле театра «ТРУ» пожелание: «перестанем анализировать и начнем смотреть» – не кажется выходом. Свежее доказательство – еще одна премьера в Центре имени Мейерхольда, спектакль «Сфорца» по пьесе Саши Денисовой. Постановка, которая ощущается как шаг назад в театральных поисках, попытка вернуть зрителя в театральное детство. Вещественный реквизит – единорог на каталке, флердоранж, алхимические колбы, игрушечно увеличенные карты Таро; декорации – крепостные стены, апельсиновый сад; наконец, традиционная фиксация на солистах – в главной роли восходящая звезда ЦиМа Инна Сухорецкая, с ее мгновенно покоряющей, но несколько аффектированной непосредственностью, – всё это приметы старого доброго театра. Аллюзии на путинскую Россию, проступающие сквозь имитацию возрожденческой Италии, только мешают исполнению пусть старомодного, но честного замысла. А дутая кровожадность осажденного герцога (всех расстрелять? – всех, всех), кукольные вздохи друзей над прахом сожженного алхимика (не окропить ли его философской водой, а ну оживет?), не вполне продуманная параллель между осадой герцогства и изоляцией России (герой-любовник Сфорца не тянет на миссионера европеизма) вызывают недоумение. Драматургия Саши Денисовой всегда отличалась вот уж действительно редкой сегодня человечностью и теплотой, способностью выстроить принципиальное высказывание на материале обыденных чувств и отношений. Но в этот раз человечность обернулась подмигиванием зрителю – тем, что в литературе назвали бы беллетристикой.

Зритель, который сегодня захочет в театре «просто смотреть», будет смотреть суррогат. Зритель, готовый анализировать, обречен осмыслять остовы и схемы. Театр, в котором рефлексия станет путем к познанию мироустройства и самопознанию, придется еще подождать.

4. Вера: повседневность

Практикум по спасению души туриста в Израиле

На мою маму часто обращали внимание евреи, даже Лев Львович Левин, блондин. Но серьезного не складывалось. Педантичный металлург удалился в диссертацию, импульсивный физик – в Штаты. А интеллигентный программист Боря с молодой русской женой обосновался в Израиле. Жили благополучно, уже и обе дочери отслужили в армии и покинули родительский дом. Так что когда я, в память Бориной взволнованной университетской дружбы, а может, просто по Бориной доброте, оказалась в их городке Лоде, мне досталась настоящая девичья спаленка с томиком «Гарри Поттера» на английском, постерами «Нирваны» и Умы Турман.

Городок Лод – в двух остановках на двухэтажном междугороднем поезде от светящегося Тель-Авива и в часе автобусного пути до белокаменного Иерусалима. Делать там по виду нечего. По совсем безлюдной вечерней улице, мимо частных домиков с азиатски обустроенными дворами, возвращалась я с экскурсий, и становилось не по себе от брошенного гидом: «Ты из Лода?.. А, город наркоторговцев». Маленькие городки облепляют Тель-Авив, строясь встык, деля порою улицу на двоих, и по всем этим местечкам часами колесят туристические автобусы, подбирая гостей у отелей и на остановках, прежде чем доставить и рассовать их по экскурсиям в специальном сортировочном пункте.

Не сразу совместилось в голове, что городок с сумрачной репутацией и древний центр паломничества Лидда, где родился и похоронен святой Георгий Победоносец, – это все здесь же, стоит лишь проехать до окраины к полуразвалившемуся храму. Я побывала там на вечерней рождественской службе: неузнаваемо пели православные арабы, среди прихожан выделялась группа румынок, каждому раздавали праздничные брошюры с немыми для меня арабскими подписями к картинам Рождества. Хозяйка – Борина жена – безо всякого нетерпения дождалась, пока я надивлюсь на непривычное звучание праздника, так же как не понукая, но и не сочувствуя ждала с мужем на площади у Стены Плача, пока занимался священный вечер шаббата и я проталкивалась, напитываясь чужой непереводимой радостью, через хороводики девочек, распевавших что-то веселое, будто фольклорное. Можно было догадаться, что девочек привезли в Израиль по бесплатной программе приобщения к корням: некоторые молча куксились – еще не выучили слова. Боря и его жена скоро признались, что – атеисты, а Боря даже хитро спросил: «Так что, Дева Мария была христианкой или не была?» Впрочем, не знаю, всякий ли верующий приветил бы гостя так же, как эти люди. В пять утра они вставали вместе со мной, чтобы успеть затолкать в туристический автобус, упаковывали бутерброд и доверяли в дорогу личные вещи: металлический термос и дорогой носатый фотоаппарат, который я ведь могла и угробить, скажем, в Мертвом море, где от воды чернеют металлические пряжки купальника и дешевое серебро.

А все же в стороне от религии оставаться в Израиле трудно. Как-то придется отнестись к тому факту, что самый обиходный товар здесь – слепленные по тридцать три, по числу земных лет Иисуса, тоненькие свечки, грудами лежащие в арабских лавках вместе с голубыми плюшевыми верблюдами, хлипкими кожаными сандалиями (клянутся, что тоже – верблюд) и бумажными иконками, сбываемыми по пять на долларовую двадцатку. Сращение рынка и религии тут буквальное: когда я искала очередной поворот Крестного Пути, то едва рассмотрела указатель Via Dolorosa за цветастым ассортиментом платков. И сами мои хозяева купили по акции уцененные телефоны, соблюдающие шаббат: если, забывшись, позвонить по ним в заповедные часы с вечера пятницы по вечер субботы, абоненту выписывают штраф.

Рекомендуем:  Олег Лекманов

Элегантная парижская гидша, помню, очень сердилась на туристов, пристававших к ней: где, мол, такое, как ваше платье, можно купить? Так и есть: во Франции экскурсионный бонус – путеводитель по магазинам, в Израиле – мастер-класс по спасению души. В среде израильских гидов расцветают диковинные культы и множатся толкования на Писание.

Только грубые северные народы, из которых и сами мы вышли десять – двадцать лет назад, воображают, будто Ева могла соблазнить Адама яблоком, ворчит человек с микрофоном, меж тем как за окном автобуса проносятся райские заросли апельсинов. Нас предупредили, что в Израиле есть свой запретный плод: лучше, сказали, вам в любом саду сожрать финик или цитрус, нежели сорвать вот этот банан, выращенный на экспорт и у которого даже угол загиба измерен. Услышав этот комментарий к восьмой заповеди, Боря заметил рассудительно: «Да, апельсин тут проще купить, чем украсть. Как почему? Сорвать – это же трудно!» А его жена рассказала, что в специальный ягодный день каждый посетитель кибуца может за умеренную входную плату нарвать выращенных плодов. В поддержание беседы я поведала ей историю о том, как моя мама ездила в бывший советский колхоз под Москву собирать клубнику и облепиху, когда есть было нечего, а там за несколько наработанных ящиков выдавали килограммы на варенье. «Нет, – уверенно возразила она, – в ягодный день мы ездим в кибуц не работать, а поесть!»

Вероисповедание – существенный пункт резюме, и гиды разных убеждений заочно спорят, когда в Иерусалиме, городе многих ликов единого Бога, приходится указывать на предмет чужого культа. «У них много мистики», – снисходительно поясняют слушателям возле золотого семисвечника разрушенного иудейского Храма; «Католики такие универсальные!» – с осуждением прохаживаются по мозаике в виде знаков зодиака, выложенных на полу христианской церкви. Но и близкое сердцу учение не щадят, когда берутся излагать непосвященным. «Почему Иисус сообщил о Воскресении прежде всего Марии? Конечно, потому, что женщина быстрее новости разнесет!» – решила феминистскую загадку Дэна Брауна почтенная дама с фиолетовым зонтиком. «Он трапезничает с ними, после чего исчезает в неизвестном направлении», – высказался дядька о Вознесении Христа, превратив Евангелие в триллер с непрописанным финалом.

Я уже внутренне готовилась к ум помрачающему слиянию веры и магии, когда дама с зонтиком начала размахивать вдоль тела медово-восковым слепком из 33 свечей: «Дома очищать тело свечой лучше у зеркала… (вздрагиваю), потому что можно волосы подпалить!» Я перевожу дух, но откровение все равно меня настигает: «А чтобы почистить квартиру, надо оставить пачку соли под луной на сутки и за эти сутки выдраить дом!» – я поняла с сожалением, что главным магическим атрибутом окажется все-таки половая тряпка.

«Коэффициент полезной эффективности тут – у любого камня!» – провозгласил артистичный вождь туристов, исповедовавший культ генетической памяти и предлагавший всем автобусом обратиться за ясной погодой к «вашим правильным прабабкам». «Израиль, – сказал он, – продает особый продукт – облегчение». Подзабывший русский за двадцать лет эмиграции, гид имел в виду, конечно, утешение, которое гости Святой земли ожидают сжать в горсти, как Мартышка из советского мультика – привет Удава. Туризм, в отличие от паломничества, не включает скрытый духовный труд визитера в смету путешествия. Соображение, что без убежденного сим-салябима воли и крэкспэксфэксного трепета сердца купленные в вифлеемском магазинчике чудодейственные предметы так и останутся сувенирно окрашенным прахом, как-то не приходит в любопытствующие головы. И потому руки глубже влагаются в прожаленное в форме креста осиное гнездо в храмовой колонне, и зады плотнее пододвигаются к камню, на котором выдержал сорокадневный пост Иисус, и недораспакованные в спешке цепочки и крестики елозят по следам мироточения. И чего я пялюсь и негодую на это, когда и сама подошла к Стене Плача с поручением от семьи – отправить окурочком свернутую записку Богу, и подошла дважды – мне показалось, что первая записка потребовала уточнений?..

Приходится признать, что главный вопрос туриста в Израиле: «А от чего они помогают?» – как спросила модная пожилая дама у православной послушницы в палестинском Иерихоне, едва та закончила историю сурового покаяния Марии Египетской и сказала, что мощи святой, кажется, есть в Москве. Я не удивилась, поняв, что задал вопрос тот же человек, который ранее, узнав от послушницы милую историю о рыбках, вдруг расплодившихся в запасах питьевой воды, уточнил: «А какие это рыбы? Вы их едите?»

Бывшая одноклассница, побывавшая в Израиле ранее, сказала, что ее там напрягла атмосфера нетерпимости: едешь в другой город на автобусе, а рассаживающиеся иудеи так и зыркают друг на друга, если видят иной по форме головной убор. Мне, напротив, в автобусах попались релаксирующие тетки со сканвордами, а в поезде – расположившаяся прямо на полу пышная девушка в тесной военной форме, увлеченно набиравшая эсэмэску. У чего коэффициент полезности для души выше – у этой европейской расслабленности или у сцепившей зубы устремленности, заставлявшей византийцев строить еще античный по форме храм Рождества в Вифлееме, а мусульман – сбивать его золотую мозаику, восстановить которую сегодня приглашают японцев? Пока культурологи спорят, сквозь худую крышу храма Рождества в самый праздник капает, наполняя подставленный тазик, январский дождь.

Живую веру рубят и секут – хранят и протирают остывшие алтари. Богатая культура святости Израиля беднее все же, чем одна молитва. Но видела я два места, где гости этой земли неподдельно плачут. У пещеры-дома Святого семейства в современном храме Назарета. И у пяти свечей детского мемориала Яд ва-Шема – комплекса памяти уничтоженным евреям, врезанного в иерусалимские холмы, – пяти свечей, размноженных волей архитектора в зеркальном зале. Семейный приют, согретый великим обретением и потерей Сына, и мириады обещанных, но убитых прежде назначенной смерти сыновей и дочерей – реликвии последней веры по уши нерелигиозного времени.

Пятый год подряд портал ГодЛитературы.РФ вместе с дирекцией литературной премии «Большая книга» накануне Дня Победы обращаются к писателям — участникам Длинного списка премии с предложением рассказать историю фотографии из семейного альбома.

В премии, претендующей на то, чтобы дать наиболее полный и объективный срез современной русской литературы, участвуют писатели разных поколений, исповедующие разные эстетические принципы и имеющие разные убеждения. Всех писателей объединяет (помимо литературного таланта, разумеется) нечто общее: хранящиеся в семейных альбомах фотографии отцов, дедов, других ближайших родственников, принимавших участие в Великой Отечественной войне. И часто — не вернувшихся с нее.Мы предлагаем всем авторам Длинного списка «Большой книги» 2020 года поделиться этими фотографиями и рассказать истории, которые за ними стоят.

Валерия Пустовая

Длинный список литературной премии «Большая книга» 2020 год:В.Пустовая. «Ода радости»

  Пустовой Николай Филиппович

(1927, село Григорьевка Михайловского района Приморского края — 1989, г. Джалал-Абад Киргизской ССР)

«Здесь проживает участник войны», — написано у бабушки на двери, снаружи, чтобы не трогали. Причем дважды: выбито на табличке, прикрученной к двери, и написано от руки на картонке образцовым бабушкиным почерком. Тридцать лет под защитой слов, расшифровать которые теперь некому: бабушка умерла в этом апреле, на Страстной, пережив на три десятка лет мужа, незадолго до смерти которого потеряла еще и мать. Тридцать лет одиночества за три тысячи километров от обоих детей, которых тоже, так вышло, пережила.

Долгая, бодрая, независимая старость в киргизском городе Джалал-Абаде, куда забросили бабушку судьба и проницаемость союзных границ. Из года в год выезды к дочери в Москву – помогать с внучкой, то есть со мной. Потом – из года в год дочь и внучка наездами к ней, в Киргизию, каждое лето. И два последних лета, когда внучка приезжала одна, но с правнуком, ради которого бабушка только и готова была смириться с тем, что дети ее опередили и к себе не зовут. «Не забирают».

Этого дедушка Коля, участник войны, не застал – медленного, на годы растянутого крушения женского мира, полного памятных мелочей. Из Киргизии в Москву поездом бабушка возила нам фамильные драгоценности: пуховую перину и цветной телевизор. И рассказы, в которых дедушка представал живым, выдернутым из небытия поводом не утихнувших за годы бабушкиных обид и тревог.

Вот ей выдают его в больнице, и она везет его, думая: «Ну, будет теперь выздоравливать», — а сама так растеряна, что и покормить его дома забывает, и явившаяся при ухудшении «скорая» попрекает: зачем из больницы забрала? Вот опять он тащится на свой завод, как будто ему и на пенсии жизнь — только работа. Вот бабушка, вдруг охваченная неудержимой жаждой, выпивает все выписанные ему бутыли с джалал-абадской целебной минеральной водой и, оправдываясь, спрашивает: «А если бы я отравилась и умерла?» — «Я бы тебе их в гроб положил», — отвечает дедушка с висельным остроумием. Вот он, еще во флоте, уплывает от нее на месяцы, вновь оставив беременной. Вот она говорит ему, что скоро вернется из поездки папа, и значит, так больше нельзя, пора идти в ЗАГС. Вот они встречаются на танцах в Доме офицеров флота, куда заходят себя показать вставшие на якорь в бакинском порту моряки.

Морем дедушка приплыл к бабушке, морем и воевал. Море виделось ему потом, когда, уже с двумя детьми, из Баку попал в Среднюю Азию, где бабушка когда-то родилась, потому что ее отец, женившийся на волжской зажиточной крестьянке, увез жену подальше от раскулачивания. Море чудилось в горизонте гор, обступивших курортный и изобильный тогда Джалал-Абад. Морем пугал и манил он дочку, поднося к лицу кулак, о который я однажды сильно обожглась — дед зажимал зажженную сигарету, — поднося и спрашивая: «Ну, чем пахнет?» — «Морем пахнет», — был правильный ответ. На кулаке был выбит якорь.

Бабушка и мать моя прожили каждая, считай, по тридцать лет без мужа, только у бабушки он умер, а у мамы и не завелось, и тридцать лет она воспитывала меня одна, пока женскую карму семьи не потеснил мой муж. Дедушка, который умер, когда еще не наступили девяностые, а я едва пошла в школу, запомнился мне семейным идеалом мужчины. Правда ли так было — или бабушке, которая жила не с мифом, а с человеком, все-таки было на что обижаться? Я с детства не по разу слушала ее рассказы, но никогда не верила им до конца. Но и в дедушку, если подумать, не верила, потому что никогда не искала такого, как он. Весь он был точно дымка гор, обманчиво сходная с морем. Оазисный мираж в верблюжьем караване женщин, прущих к выживанию. Персонаж семейных исторических анекдотов.

Единственный беленький брат у чернявых галок-сестер. Отломок украинской семьи, переселенной на Дальний Восток при Екатерине Второй. Крестьянский парень, возглавивший осиротевшую без мужиков бригаду сельских баб. Тракторист, переученный в радиста и призванный на флот за то, что его не укачивало. «Сыночек», прозываемый так во флоте за то, что пришел добровольцем в шестнадцать лет. Моряк, которого как-то раз смыло за борт волной — да тут же волной и забросило на корабль обратно.

Когда появилась я, он давно уже был не моряк, а заведующий лабораторией на заводе штепсельных разъемов в городе, где из навигационных путей только сель-арык, по дну которого перебирают ногами привязанный осел, бредущие коровы, бездомный пес и, видела однажды, две бесстрашные девчонки на роликах. Потом, с мамой, мне казалось, что весь Джалал-Абад приветственно распахивается нам навстречу, стоит ей сказать, что она дочь покойного Николая Филипповича. Советский завод к тому времени закрыли, и людей, работавших с дедушкой, можно было встретить повсюду на базаре, вернувшем себе роль градообразующего предприятия.

Мне рассказывали, что он умел чинить все, от обуви до электрических приборов. Боялся отказывать и не умел пресечь в лаборатории расхищение спирта. Мне кажется, я помню его берет с пимпочкой, а мужу моему единственным летом, когда он заехал со мной в Джалал-Абад, очень к лицу оказалась дедушкина светлая рубашка.

С дедом мы ходили в кафе-мороженое, а после его смерти с бабушкой — только «по делам». Однажды я перехитрила их, сделав вид, что возвращаюсь домой, но, пересидев на этаже, снова сбежала во двор, доиграть. С бабушкой я бы не осмелилась, с ней было страшно пятак потерять — женщины умеют продлить послевкусие преступления, чтобы больше не захотелось. Дедушка же молча нашел меня во дворе, просто взял за руку и повел домой. И больше, правда, — не захотелось.

Два моих самых нежных воспоминания о нем проникнуты эгоизмом детства. Торт «Чебурашка», соответствующей ушастой формы, который выпекли по его заказу на штепсельном заводе, — такой сказочно бесподобный, что иногда кажется мне собственной выдумкой. И предутренняя мгла, от которой пришла укрыться к нему под одеяло, обидевшись на прабабушку, потерявшую терпение от моих мучительных в темноте расспросов, когда же рассветет.

А как воевал во флоте белокурый «сыночек»-радист, служивший в вооруженных силах Союза, как сообщает военный билет, с мая 1943-го по февраль 1950-го, мне и рассказать нечего. Мама в войну еще не родилась, бабушка же всегда говорила, что не любопытна. А больше и вспоминать не с кем. Теперь уже точно — ни с кем.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: