Тимур Кибиров: «Генерал и его семья»

«Исторический роман» Тимура Кибирова, автора двух с половиной десятков поэтических книг, — второй опыт поэта в прозе, по внутреннему устройству и задачам существенно более сложный, так и хочется употребить достоевское словцо — «умышленный», чем первый — роман (да и тот на треть в стихах) «Лада, или Радость», вышедший десять лет назад. С первой же страницы романа Кибиров, как может показаться (нет-нет, читатель, не так уж тебе и кажется, всё в значительной мере так и есть) только тем и занят, что играет и забавляется: и с нами, читающими, и со своими персонажами, и с нашей общей исторической и культурной памятью, и с самим собой. Ради этого он то и дело отвлекается от повествования, комментируя его на разные лады, обращая к аудитории, кем бы таковая ни была, — (квази)прямую речь, тесно-тесно сплетённую из скрытых и явных цитат, реминисценций и аллюзий (широчайшего спектра — от высокой литературы до анекдотов и повседневных бытовых присловий), — речь, призванную, кажется, самим существованием, самим своим настойчивым избытком указывать на условный характер происходящего. Картонные, дескать, это всё декорации, ширмы, из-за которых, не маскируясь, — ну вы же видите! — торчат и руки повествователя, дёргающего своих героев за все приличествующие верёвочки, и сама голова его (и, кажется, даже без маски). Смотрящего на них сверху, свысока, извне, — а нам подмигивающего изо всех сил. Такое он, как мы помним, и в «Ладе, или Радости» практиковал («— А с каких это щей, Тимур Юрьич, заглавная героиня носит такое дикое, отчасти славянофильское имя?»), но тут уж прямо превосходит самого себя.

«Ну вот он. Здрассте пожалуйста! В смысле — здравия желаю!

Да, действительно, генерал, генерал-майор, никаких уже сомнений, вот, все знаки различия налицо — погоны блещут, лампасы алеют, папаха морозной пылью серебрится.

Хорош. Вот те и магический кристалл! Вот тебе и Годунов-Чердынцев, и Айвенго, и Петруша Гринев c Максимом Максимовичем! Не говоря уже о мистере Пиквике и сэре Рипичипе. Так-то вот. Никаких тебе, старичок, Снусмумриков, даже не мечтай, рылом не вышел, тебе вот это вот, похоже, всю жизнь разгребать и обонять. Прям как в анекдоте — “Всех вумных к вумным послали, а табе — пакет!”. Тоже про генерала кстати…

Обидно, конечно же, и досадно. Сам-то ведь себя почитаешь не просто вумным, а прямо-таки средоточием всяческой вумности и утонченной затейливости, а тут такой, прости Господи, персонаж.»

Тимур Кибиров. Генерал и его семья: [исторический роман]. — М.: Индивидуум, 2020. — 640 с.

Да что там, само название романа — и то аллюзия, прозрачнейшая: на «Генерала и его армию» Владимова. И, разумеется, неспроста: выполняя, в некотором смысле, ту же задачу, что и роман-прототип (более эти книги ни в чём не сходны), — осмысления человеческих обстоятельств советского времени, — Кибиров смещает основной фокус внимания с исторических обстоятельств (которых здесь, однако, очень много, — и тем не менее) на частную жизнь, в которой его герою — пусть несопоставимым с героем Владимова образом — достанется самое для него трудное.

И не только потому, что генерал-майору Василию Ивановичу Бочажку, артиллеристу, волею биографических обстоятельств так и не случилось участвовать в военных действиях, хотя он всю жизнь к этому готовился и ради этого, по существу, жил (и таким образом вся его, честно и правильно прожитая, жизнь оказалась в некотором смысле как бы и перечёркнутой). А потому, что в отношениях с родными и любимыми им людьми всё оказалось стократ неоднозначнее, чем на войне, где по большому счёту понятно, кто враг и что в связи с этим делать. И тем ещё неоднозначнее и труднее, что генерал-майор Бочажок, по авторскому замыслу, — хороший, очень честный и страстно верящий в собственные ценности человек. Разве что очень сильно ограниченный теми условиями, в которых ему случилось вырасти, да ещё отсутствием хорошего, проясняющего ум образования.

Нарочитое ёрничество Кибирова-романиста поначалу вызывает даже некоторое раздражение, — пока не начнёшь понимать, что вся эта невротическая многоречивость напрямую связана с предельной серьёзностью затронутых повествованием проблем и тем, что ему и самому далеко не всё в связи с ними ясно. Тем веселее играет, тем виртуознее забавляется автор, чем о более горьких и трудных вопросах идёт речь в этой, знаете ли, книге его жизни.

В том, что это — именно книга жизни Кибирова, сомневаться не приходится и по мере продвижения к концу романа становится всё яснее и яснее. И не только потому, что он писал её целых пять лет.

Вопросы тут из числа вечных. Любовь и утрата, обида и прощение, своеволие и долг, допустимое и недопустимое. Судьба, её источники, влияние на человека обстоятельств, его способность справляться с ними и противостоять им. Ответственность и одиночество. Жизнь и смерть.

Вопросы эти в случае романа и его романиста ни в малейшей степени не отвлечённые, а те, что автор чувствует обращёнными лично к себе. Поэтому ищет на них ответы в том, что к нему ближе всего — в памяти и историческом опыте собственной семьи, во времени и месте, на которые пришлась его единственная юность. Через понимание лично прожитого времени, неотделимое от окончательного прощания с ним.

Роман Кибирова — несмотря на разрыв во времени написания размером с целую историческую эпоху, да и не одну — конечно, входит в один смысловой (и эмоциональный, и интонационный) комплекс с его поэмой «Сквозь прощальные слёзы» (1987), недавно откомментированной Романом Лейбовым, Олегом Лекмановым и Еленой Ступаковой настолько подробно и основательно, что не может остаться уже никаких сомнений: советская эпоха миновала не только как актуальность, но и как живое, чувственное и не нуждающееся в разъяснениях воспоминание, пришла пора реконструировать этого динозавра по косточкам. Тщательной его реконструкцией занимается в романе и сам Кибиров. Но роман — гораздо более внутренний, личностный, чем поэма, потому, что, при всех художественных домыслах и вольностях, он — о самом себе и собственной семье, о единственном, штучном, уникальном опыте. Личностнее не бывает.

Читатель, правда, догадается об этом нескоро, и автор нарочно так устроил. «Исторический роман» Кибирова — особенная смысловая машина. Помимо всего прочего, это — самоизобретённый способ автобиографической рефлексии и автобиографического письма. Можно было бы, конечно, впрямую написать мемуары, но очевидно, что это существенно сужало бы смысловые возможности текста. Способ, избранный Кибировым, даёт автору в том числе и возможность видеть себя одновременно в нескольких зеркалах. По меньшей мере в двух. Позволяет взглянуть на разные стороны самого себя, в равной степени определённые советским опытом — и сопротивлением ему, и усилиями жить независимо от него, что в общем то же самое, — сделать эти стороны независимыми друг от друга, а себя нынешнего хоть в какой-то мере — от них.

Свою биографическую память автор распределил в первую очередь между Стёпкой, младшим братом главной героини, дочери Бочажка Анечки, и поэтом К.К., отцом её сына, — передав первому множество своих личных черт заодно с обстоятельствами взросления (вроде, например, игры в ансамбле на бас-гитаре — кажется, даже само название ансамбла «Альтаир» герою уступил), уточнив, впрочем: «Стёпка намного лучше и немного глупее меня в его возрасте», второму — собственные ранние стихи (чтобы, надо думать, прочитать их совсем извне, уже никак с ними и их автором не отождествляясь) и даже имя (в молодости он подписывался псевдонимом «Кирилл Кибиров», от которого позже осталась одна фамилия), а часть биографических — и довольно, кстати, существенную — передал и самой Анечке: и время рождения (кибировский альтер эго Стёпка моложе автора), и место его (подобно автору, Анечка родилась на Украине, где тогда служил её — и Тимура Юрьевича — отец), и диссидентство, и заворожённость Ахматовой по аналогии с собственной его юношеской заворожённостью Блоком («Почти десять лет, — признавался автор в одном из интервью, — Блок был моим абсолютным кумиром»). Вообще же у Анечки определённо много общего со старшей кибировской сестрой Сашей, имевшей на брата большое влияние. «Вот у мамы моей, — рассказывал автор в интервью Михаилу Визелю, — с Травиатой Захаровной [женой генерала. – О.Б.-Г.] много сходного — она тоже и красавица, и мастерица, и осетинка, и в Нальчике жила».

Рекомендуем:  Русский исторический анекдот от Петра I до Александра III

Главному же герою, Василию Ивановичу Бочажку, он передал некоторые черты собственного отца, Юрия Кирилловича Запоева, в основном, надо думать, внешние, биографические («…мой покойный папа, — объяснял он Визелю, — нисколько не похож на заглавного героя, в некотором смысле является его антиподом»). Вообще-то он всегда рад заметить разность между Бочажком и Юрием Кирилловичем, но не иначе как сопоставляя их: «Бочажок, в отличие от моего папы, дружил с физкультурой и спортом, отдельно за­нимался гимнастикой и боксом и на третьем году обучения стал чемпионом военного округа в легком весе». Это люди одной среды. Быт и нравы военных городков, описанные в романе, автор знает на собственном опыте, — в детстве сам живал в таких с родителями (в частности, как и семья Бочажков, — в посёлке Тикси на Крайнем Севере). Отца он тоже рассматривает в двойном зеркале: с одной стороны, во многом передоверив его жизнь Бочажку, с другой — включая в текст большие фрагменты из подлинных дневников политрука Запоева, указывая их авторство.

Самое трудное: проанализировать родного отца, его поколение, его человеческий тип, его человеческую и социальную ситуацию — и при этом не судить его. Понять и принять отца — не принимая советской системы, на служение которой у отца ушла вся жизнь.  Кибиров и не судит: потому что не чувствует себя вправе вправе — и потому что любовь не позволяет.

Это тот самый случай, когда яснее ясного, что в объективности есть нечто нечеловеческое. По счастью, Кибиров и не пытается быть объективным. Он пристрастен, и пристрастен открыто. Он любуется своим героем — прекрасно отдавая себе отчёт во всех уязвимых сторонах его натуры. Сентиментальность (которую он старательно, но, впрочем, не слишком успешно маскирует иронией) и критичность, дистанцирование и любовь борются в его тексте друг с другом — и, кажется, я даже знаю, кто побеждает… хотя даётся это им — сентиментальности и любви — с немалым трудом.

Личные заботы автора тут такого свойства, что иначе, как через рефлексию эпохи в целом, о них не скажешь. Всё остальное будет недостаточным: личности и судьбы, которые волнуют автора, определены своим временем в решающей степени. И на самом-то деле читателю совершенно необязательно знать, в какой степени детали фамильной истории Бочажков соответствуют таковым в семействе Запоевых, что тут придумано, а что нет (по-настоящему это важно, пожалуй, только самому автору).

Кибирова, конечно, занимает советский человек как разновидность человека вообще. Разновидность особенная — и всё-таки, внутри всех особенностей, со всеми искажениями, которые накладывал советский опыт — в своей глубине совершенно общечеловеческая. Поэтому роман не какой-нибудь, а именно исторический. Это антропология советского человека — по преимуществу лирическая и субъективная, но всё же антропология.

Советское (лживое, убогое, слепое, искажённое, ограниченное…) для автора — одновременно и неприемлемое — и неотъемлемое, чужое по своему устройству и замыслу — и родное по существу, потому что в этом вырос, всё важное, всё общечеловеческое, всё превосходящее личный опыт понято именно отсюда: изнутри советского, в его формах, на его языке. Ни одной из сторон этого отношения устранить невозможно, не получается — оно существует и живо только как — непреодолимо конфликтное внутри себя, по определению проблематичное — целое. Тут ни на чём успокоиться нельзя. Сделать однозначный выбор невозможно.

В общем-то автор и не успокаивается. Такую сложноустроенную форму для своих мемуаров он выбрал, предпочтя её прямому высказыванию, думается, ещё и затем, чтобы иметь честную возможность не откровенничать чересчур, не быть беспощадным к собственным родителям. Это — как и постоянная до упомянутой уже назойливости ирония — защита, — и куда больше родителей, чем самого себя.

Задачи же понимания, анализа, внятного и честного отчёта себе и современникам в прожитом тем более трудны, что автор наряду с ними поставил перед собой — по собственному признанию — ещё одну (кажется, близкую к невыполнимой): создать идеального героя.

Задачи романа, таким образом, принципиально шире мемуарных, а «семейная сага» (как книгу называли уже не раз), при всей важности для автора стремления выговорить, осмыслить да и попросту заново прожить таким образом семейное и личное прошлое, — всего лишь инструмент для понимания самых главных проблем. В качестве такового «семейная сага» с её типичными сюжетами: разные ценности и жизненные стили у разных поколений, неразделимость обиды и привязанности, бунта детей и взаимной их с родителями любви — выбрана, думается, потому, что на материале собственной семьи те проблемы, о которых мы вот-вот скажем, — чувствуются острее всего. Да ещё, может быть, потому, что в таких сюжетах есть что-то всевременное.

Конечно, он решает личные задачи, — но такого масштаба, что их невозможно не назвать общечеловеческими. В значительной, думается, мере для Кибирова это вопрос оправдания жизни его родителей, прежде всего отца, сложным зеркалом которого и задуман генерал Бочажок. Это он — задуманный идеальный герой.

«— О как вы запели, Тимур Юрьевич! — А что такое? — Что же, выходит, у вас советский генерал — положительный герой? — А где ж я вам антисоветских-то генералов возьму?!»

Как возможно, возможно ли вообще быть хорошим, настоящим человеком внутри советского опыта, будучи созданным из его вещества со всеми советскими ограниченностями, со всей советской ложью, искренне воспринятой как правда? Это старается понять автор, придумывая своего генерала Бочажка. Но для христианина Кибирова этот вопрос (как возможно быть хорошим человеком…) — не только о человеческом качестве и даже не главным образом о нём. Тут глубже: возможны ли христианские добродетели для неверующего в безбожной среде, как и в какой мере они осуществимы.

Рекомендуем:  Александр Евсюков

Идеальный герой в безбожное, сатанинское время? Именно. «Генерал и его семья» — акт христианского мышления о жизни в постхристианскую эпоху, о возможных принципах этой жизни, о ценностях, лежащих в основе поведения людей в ситуации, когда те — просто силой обстоятельств своего воспитания — отрезаны от Источника всяких ценностей и не ведают о Его существовании. О возможности быть в это время праведником — нет, ещё резче, ещё парадоксальнее: о возможности — именно в собственных глазах глубоко верующего автора — существования праведника-безбожника. Да ещё коммуниста. Да ещё и генерал-майора.

И на вопрос о возможности такого праведника Кибиров отвечает утвердительно. Очевидно и то, что такое праведничество для его, так сказать, носителя до мучительного трудно — прямо разрывает собственные рамки — и внутренне противоречиво. Но тут уж ничего не поделаешь.

Критик, если утрировать, это профессиональный читатель, который выбрал особую форму работы с текстом. Для чего вам нужна подобная рефлексия?

– Просто я так лучше всего думаю – можно даже сказать и так: в каком-то смысле написать о книге – это наиболее интенсивный способ её прочитать. Такое чтение фокусирует взгляд, настраивает восприятие. Читающий «профессионально» читает ещё и – по крайней мере, по идее – качественно. Вот первая из важных причин.

Вторая – та, что иной раз о книге хочется или чувствуется нужным написать затем, чтобы иметь к ней и / или к её автору – отношение, разделить судьбу этой книги или её темы, войти в её смысловой круг и жить там.

Ну и, наконец, потому, что это вообще интересно – как тип действия. Запускает выработку адреналина и всяческих гормонов удовольствия. Наверное, во мне всё-таки умер не вскультивированный вовремя, по небрежению и невнимательности к самой себе, филолог, – в отрочестве и юности изрядную часть моих чтений составляли критика и литературоведение: мне было интересно разбираться, как и почему устроены тексты как часть мироздания. Если бы я чудесным образом обрела хотя бы ещё одну жизнь с сохранением тех же самых личностных свойств, а я, разумеется, этого хочу (и даже согласна на сохранение личностных свойств, хотя, право, стоило бы уже обзавестись другими), – я бы обязательно постаралась получить качественное филологическое образование.

И, в конце концов: уж если возможно зарабатывать (хоть какие-то) деньги любимым занятием – чтением книг и писанием – то грех упускать такую возможность!

А писать стихи или прозу пробовали?

– Ещё как, и исписала этим в начале жизни неистовое количество бумаги. Обычно в ответ на вопросы, почему перестала, я отвечаю, что хорошо не умею, а плохо – стыдно. Это совершенная правда, но не вся: стихи перестали быть – как отрезало, с несколькими незначительными рецидивами – после одной кризисной ситуации в юности, из-за катастрофически пережитой несчастной любви. Я вижу, что это связано, хотя не совсем понимаю, как именно, и принимаю, например, такое объяснение: тогда во мне умерла старая личность и стала расти новая, совсем другая. Выпала (была выдернута, и довольно кроваво) молочная личность и стала расти коренная. Вот до сих пор и растёт.

Стихи я потом пыталась некоторое время делать (тут хорош именно этот глагол), но быстро поняла, что не стоит стараться, раз ушло нечто важное, что делало возможным их самовольное возникновение, – ритмический субстрат и соответствующая ему совокупность жизненных сил. Жизненные силы стали направляться в другие стороны. Лучше выращивать живое.

С прозой проще и, так сказать, менее травматично. Писание её мне очень нравилось – как создание миров, параллельных данному нам в ощущении, – но с самого начала было ясно, что мне мучительно не даётся её сюжетная и драматургическая компонента. Пыталась биться, но ничего качественного не добилась. Я могу в подробностях придумать несуществующих людей, причём даже с их душевным устройством, с прошлым и будущим, несуществующие пейзажи, интерьеры, но практически беспомощна в убедительном и интересном придумывании того, как эти люди будут друг с другом взаимодействовать и что из этого выйдет. В юности писала громадный роман, который в конце концов рухнул под собственной тяжестью, не будучи доведён до конца, перегруженный всем мыслимым, что хотелось туда вместить (а хотелось примерно всё) и строившийся, скорее, росший, как разбегание и ветвление сюжетных линий. (Такую перегрузку способен выдержать только дневник – за что и любим.) Кстати говоря, мне и в читаемых текстах сюжет в смысле действия, интриги и т.п. интересен менее всего и скорее даже мешает, – кажется только поводом сказать то, что говорится, вынужденным костяком, на котором всё это говоримое крепится. Читать интереснее всего тексты, в которых сюжет по меньшей мере не главное, – разве что это сюжет развития мысли, её внутренней драматургии, но это другое. Эссеистика видится прекрасным выходом. Кстати, дневник ведь тоже проза, и в этом смысле я её, конечно, пишу.

Состоявшаяся в позапрошлом году книжечка «Упражнения в бытии» – тоже разновидность дневника, текст, свободный от сюжетного принуждения (я бы даже сказала, от сюжетного насилия). Писалась она как схватывание в ЖЖ мыслей и внутренних движений, возникающих по ходу работы, в порядке отвлечения от неё, как параллельное ей течение. Но сказать, что там совсем не было замысла и умысла, тоже нельзя – умысел был, и вот какой: писать дневник, свободный от (никому на самом деле не нужных) личных подробностей, как бы текущую историю человеческого существа вообще, прослеживание его внутренних структур – то, что Фернанду Пессоа назвал «автобиографией без фактов». Понятно, что уловленное там – не универсально и, конечно же, привязано в своём возникновении, в своей форме ко мне с моими человеческими координатами. Но мне в этом было (и остаётся) интересно то, что способно претендовать хоть на какую-то, пусть избирательную, общечеловечность: то, что эти человеческие обстоятельства, уйдя в свой час в землю, способны оставить после себя.

То, что вы живёте по завету: ни дня без дедлайна, хорошо известно. А как много и быстро вы читаете?

– Это, конечно, очень зависит от характера текста, от задач по отношению к нему (что-то читается с конспектом, что-то глотается, по чему-то ползёшь) и актуального состояния читающего. В среднем получается одна-две книги в день – при условии, что день занят не только чтением (когда только им, это такая роскошь, о которой и мечтать грешно).

Скажем, книгу Игоря Сида «Геопоэтика», в которой 430 страниц, я прочитала за один вечер (нырнувший, конечно, глубоко в ночь) того дня, в который получила её от автора.

Кроме такого «потокового», «мейнстримного» чтения, когда книжки глотаются сразу, целиком и, как правило, ради написания о них текста, я ещё читаю несколько книг параллельно, в «фоновом» режиме, отвлекаясь и возвращаясь.

Рекомендуем:  Гаврикова Нина о Наталье Мелёхиной

Зачем поглощать такой объём книг неужели в окружающем мире так мало интересного?

– Так книги и есть окружающий мир, один из путей, которыми мир к нам приходит, один из способов прожить то, что другими способами (скажем, непосредственного присутствия) прожито быть не может. Чтение книг – очень сильное чувственное событие.

Я вообще устроена так, что точнее, острее всего воспринимаю мир через текст (кино воспринимаю крайне плохо, даже с внутренним сопротивлением; музыку лучше, но очень стихийно, как природное явление). Мне чувствуется, будто из всего воспринимаемого текст оставляет человека наиболее свободным – и более того, разращивает его внутреннюю автономию, внутренние пространства.

А ещё я очень люблю шататься по свету и вступать в личные отношения с разными городами – как с личностями. Но проверено, среди прочего, и вот что: почему-то несловесная часть реальности – дорога, пространства – лучше всего воспринимается, когда на неё накладывается, резонируя с нею, образуя один общий чувственно-смысловой комплекс, какой-нибудь читаемый параллельно текст. Параллельное чтение текста – ещё один способ восприятия реальности, и из самых сильных.

В прошлом году вы возглавили отдел библиографии журнала «Знамя». Новая метла, как известно, новые правила. Скажите, какой вы видите работу вверенных вам разделов, что изменится?

– Пока я там ещё в стадии ориентирования и набирания навыков, но можно сразу сказать, что мне очень интересна новейшая русская литература, всевозможные точки роста в ней, разведывание новых путей, то, что полно будущим и вырабатывает его уже сейчас. Мне хочется обратить усиленное внимание на то, что пишут сейчас молодые  те, кому сейчас от 20 до 30, ну, максимум до 35 лет, – и привлекать нетривиально мыслящих авторов, в том числе и из своего поколения, конечно, и из более старших. Мне бы хотелось представить разные видения современного литературного процесса, чтобы складывалась, насколько возможно, объёмная картина. Вообще же, по личному пристрастию, мне очень интересны критики с «культурологическим» видением анализируемых текстов, ставящие их в широкие контексты, – критика как форма самоосмысления культуры. Я уже рада видеть на страницах «Знамени» Александра Маркова и Александра Чанцева – людей с широчайшим видением; в июльском номере выйдет рецензия Дмитрия Бавильского, на продолжение сотрудничества с которым я очень надеюсь. (Это далеко не исчерпывающий список, просто неназванные о моих надеждах ещё не знают!)

Поправьте, если ошибаюсь. В «знаменских» рецензиях авторы чаще стараются объяснить, нежели «сгустить» смысл. Форма должна быть сложнее содержания или её лучше оставить «первичному» произведению?

– Я бы «форму» от «содержания» вообще не отделяла. По-моему, они если что и должны, так соответствовать друг другу. И разве объяснение противоречит сгущению смысла? Я очень люблю, скажем, эссеистику Марии Степановой (вот кого, кстати, мечтаю видеть среди своих авторов в «Знамени»), – у неё как раз это и происходит: такое объяснение рассматриваемого предмета, при котором сгущение смысла максимально.

Кстати, я бы не делила тексты и на «первичные» и «вторичные». Всякий текст – комментарий, даже когда думает, что комментирует первичную сырую реальность, каждый так или иначе зависит от других прочитанных текстов, вступает с ними в явный или неявный диалог, в каждом – плотные слои культурной памяти.

Как, на ваш взгляд, изменилась русскоязычная литература в последние годы? Кажется, нет больше книг, которыми зачитывались бы «все» (как в своё время было с «Пушкинским домом» Андрея Битова). Что происходит?

– Думаю, что даже «Пушкинским домом» не «все» зачитывались, – и слава Богу, люди разные. По-настоящему, конечно, на этот вопрос сможет ответить только социолог литературы, которым я, конечно же, не являюсь. Да, скорее всего, адресаты нынешней словесности стали более дифференцированными, но это, по моему разумению, хорошо и плодотворно. В попытке адресоваться сразу ко «всем» есть изрядная искусственность.

Мне кажется, русская литература становится всё разнообразнее и свободнее, по крайней мере, в её формах (неразъемлемых, как известно, с содержанием), в её отношениях со словом как со своим материалом. Думаю, нам ещё предстоят большие и неожиданные открытия.

Почему ваши «Упражнения в бытии» ограничены дневниковыми записями 2006-2007 годов?

– Ограничение вышло чисто техническое: издательство задало книжке определённый объём, больше которого нельзя, ну я и поместила туда столько, сколько влезло, начиная с начала – ЖЖ у меня завёлся тоже вполне случайно, в январе 2006 года. Вместился как раз год с хвостиком. Особенного ничего в этом периоде нет, остальные периоды надеются войти в следующую книжку, которая, в свою очередь, тешит себя надеждою быть существенно больше.

Инициатива издать эти попутные текстовые бормотания (о ситуации человека в мире, она-то меня только и занимает) в одном переплёте была не моя, а издательства «Совпадение». Сама бы не решилась, я не считаю их чем-то таким важным, – хотя очень отвлечённо и подумывала, а как бы это выглядело, если собрать вместе? Но идея мне понравилась, я решила, что стоит попробовать, получить этот неведомый мне до тех пор вид опыта. Хотя одна книжка, аж целый трёхтомник, к тому времени у меня была, но вышла она в США в виде электронной матрицы, обретающей бумажную плоть по заказу читателя, и её, думаю, мало кто видел, и вобрала она в себя не дневниковые бормотания, а публиковавшуюся в разных местах эссеистику.

Записи эти от меня уже изрядно далеки, я уже не все и помню, поэтому трудно говорить о каких-то из них как о «важнейших» (если не вспоминается – какие же они важнейшие?), но более всего люблю я из этой книжки текст «Под грубою корою вещества» – о смыслах и ценности некрасивого, да фразу о том, что «бедами Господь переписывает нас набело», поскольку так оно и есть.

Для успеха, как известно, недостаточно любить своё дело нужны и страсть, и доля сумасшествия (но не одержимости!). Расскажите, как библиофаг Ольга Балла проводит свой идеальный день, и достаточно ли только книг для обретения гармонии?

– Как истинная сова и даже совища, я бы сказала, что идеальный день – это идеальная ночь! По крайней мере, это такой день, когда долго спишь (дописав и отправив на рассвете очередной текст к сроку – и отправившись спать с чистой совестью), просыпаешься уже в вечер и неторопливо – главное, чтобы неторопливо, без вечного чувства вины, стыда и неадекватности! – пишешь что-нибудь такое, что хорошо получается, а сделав приемлемую часть работы, отправляешься что-нибудь интересное читать.

Для гармонии книжек, конечно, совсем недостаточно (даже написанных!), но думаю, что для меня гармония и недостижима. Гармоничным людям – которые хорошо и с удовольствием умеют много всего в разных областях жизни, которые полно и ярко осуществились одновременно в разных областях – я как раз очень и вполне безнадёжно завидую. Я умею слишком мало и вряд ли уже научусь.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: