Ольга Аникина.

* * * К счастью привыкаешь понемногу, рвёшь с былыми бедами родство… В счастье веришь так, как веришь в Бога, в третий раз отрёкшись от Него.

Заслоняясь от него рукою, в сторону пугливо отступя… А оно в глаза глядит спокойно, и жалеет, глупого, тебя.

* * * …пошли мне день – и в нём неясный след того, что предсказать никто не волен, и чтоб назавтра выпал первый снег, и воздух дрогнул призрачным бемолем.

пошли мне дальний зов бегущих вод, прозрачный, еле слышимый, как выдох последний, о котором ничего     не пророню, не напишу.                    не выдам.

АБРИС Бульвары пестреют огнями, стреляют петарды, плывёт заливное, бликуют улыбки на фото. Плывите же мимо, плывите, не надо, не надо чужого, смешного, проклятого нового года.

Я только лишь абрис тех лет чёрно-белых, прекрасных, где жили мы будто взаправду и в полную силу. Плыви над землёю, плыви, моя девочка, празднуй. И свет погаси мне, пожалуйста.                             Свет погаси мне.

НАТЮРМОРТ О чём рассказать тебе в этом коротком письме… На что ни посмотришь вокруг – недостойно пера. Вот с улицы нервное, птичье – видать, о весне. Вот стол у окна. На столе засыхает герань.

Вот, кажется, вечер, а впрочем, и этот – в трубу. Письмо не сложилось, и слог мой изрядно затёрт. Об этом – не скажешь. На что-то другое – табу. И вещи молчат, потому что они – натюрморт:

два яблока, штора, кувшин, всё как будто мертво, и скупо очерчен по контуру каждый предмет… …и в самом конце – я пишу о любви,                       оттого, что вдруг понимаю, откуда тут падает свет.

* * * Так люди говорят: по-милому хорош. Таков уклад замкадовского быта, когда, по коридору улиц, ты идёшь от общежития до общепита.

Вдыхаешь запах трав, настоянный раствор на дымке влажной, на росе вечерней… Чем меньше города, тем горше их родство со всем, чего коснулось отреченье —

с годами, что текли быстрее ли, острей иных событий, поздних, вместе взятых… Я нынче нахожу обломки якорей из тех далёких, из восьмидесятых —

в унылых городках, где улицы в листве, где дворники белёсы и поддаты, где меж сухих ветвей такой струится свет, что мне легко,         что мне плевать на даты.

*** Огороды, поля, огороды, птичий, жалобный клич над рекой, словно дышишь тоской первородной, сокровенной сыновней тоской,

а вдохнуть до предела не можешь, и молчишь, и стоишь у воды, вот и вырвется — господи, Боже, словно кто-то сказал, а не ты,

и в такой опрокинешься омут, что ни проблеска там, впереди…

…Уходи же, к чужому, к чужому. Уходи поскорей. Уходи.

*** Бульвары, третье и садовое. Круги заезженные, дантовы. Под фонарями двухголовыми ютятся липы бородатые.

Пока вовсю чадит над пробками огней малиновых горение, ты в круге тесном, как на проповеди, стоишь и учишься смирению.

И кинолентой сумрак тянется, а день необъяснимо короток, когда спешишь под вечер в пятницу туда, куда спешит полгорода —

в свою нору, в своё убежище, где за стеной соседи лаются, туда, где ненависть от нежности ничем в тебе не разделяются.

УТРО. ЗАГОРСК. НОЯБРЬ На перекрёстках перехлёст теней, и свет болезнен, холоден и скуп. Мой город просыпается во тьме, не залечив вчерашнюю тоску.

И спят ещё посадские попы, и голуби, и галки на пруду… По улицам, увечным и слепым, слепые и увечные бредут,

и каждый стонет о своей беде, и каждому нужна своя беда. Когда-нибудь и здесь наступит день, который не наступит никогда,

а будет вечно пять часов утра, а время утром вязко, как смола. И всё темнеет улицы нора, и высится стена, белым-бела.

ПОВСЕДНЕВНОЕ А ночь наползает прессом… Но грянет в ночи свисток – и утро, сорвавшись с рельсов, врезается в твой висок.

И встанешь ты – не навстречу, а будто бы вопреки: сведённые спазмом плечи и сжатые кулаки,

и всхлип на подходе где-то… …Зажать его, прекратить, на несколько сантиметров свой камень перекатить,

продлить свою ноту соло, и звуком её дышать… Отжать этот день от пола, и завтра –           другой                  отжать.

ОДНОКОМНАТНЫЕ ЛЮДИ Среди пентхаусов и студий, что строил многомудрый некто, мы — однокомнатные люди, герои типовых проектов, и нам отмеренное « quantum» рассчитано сверхэкономно, а по задумке мы – гиганты, а по рождению – огромны.

И мы себя приуменьшаем до площади простой хрущёвки, мы жить друг другу не мешаем, и не подглядываем в щёлки, нам лишь нашёптывает гений, признав нечаянное братство, науку одиноких бдений – из времени кроить пространство,

нырять под зыбкими буйками лаг, перекрытий и каркасов, и стены раздвигать боками под звон двенадцатого часа, под звон бессонный, звон кандальный, почувствовав его пружину в своей отдельности фатальной и в горечи непостижимой.

ФОРТОЧКА От гомона столичных площадей в каморки полутёмные окраин попряталось всё то, что было раем, когда мы жили в племени детей.

Вдыхая запах городских хвороб, я всё блуждаю в переулках старых, где молча подметают тротуары оранжевые ангелы дворов.

Там, прежде чем позволить вам пройти, дворовый кот вас оглядит по-царски, там луж простор, почти венецианский, и карусель, как лодка, посреди.

И тихо так, что кажется, вот-вот, возьмёт и заиграет «рио-рита»… И только форточка стучит, открыта, и чудится, что – бабушка зовет.

Там тот же ясень так же гол и тих, там тополь с переломанной ключицей… И ничего со мной не приключится. Я лишь чужак из племени больших.

Закрыта дверь. Утоплены ключи. Ушли актёры. Завершилось действо. …А я стою у старого подъезда и слушаю, как форточка стучит.

Рекомендуем:  Янина Ипохорская. Война полов

ДЕНЬ ПОБЕДЫ …медаль «За отвагу», а эта вот – за Сталинград… Опять он достанет их молча, посмотрит и спрячет. Он маршей не слышит, давно не спешит на парад. Он едет на дачу.

Он взял туда плёнку – накрыть немудрёный парник, и саженцы, вот они – груша, малина и вишня. Он топит там печку, по- дедовски, так, как привык, он в городе лишний.

На даче смородина, мягкий, барашковый лист. Там тихо сегодня: кричи, а никто не ответит. Там слышно, как пальцами гладит лады гармонист в глухом сорок третьем…

Сжигают сушняк, пахнет дымом. Так пахла война, а нынче Москва обрядилась — как лошадь в попоне… Кругом лишь обман да подачки. И снова весна. И гарь на ладони.

МОЙ ГОЛУБЬ ЗА ОКНОМ То пусто, то темно… Но лишь глаза открою – вот голубь за окном, вот ангел за спиною, вот соскользнувший плед, а вот урчащий чайник. А всё иное – бред, сплетенье дум случайных.

Шагаю за порог. Мой город – полный короб. Нырнёшь в его поток, как в ледяную прорубь — и задан старт с утра, и началась неделя, и чёрная дыра дрожит в конце тоннеля.

Пусть всё предрешено давным- давно, не мною – есть голубь за окном, есть ангел за спиною, и отблеск – серебрист – ложится на палитру…

И вновь на белый лист я выпущу молитву, и горечь станет сном, и знаю лишь одно я: мой голубь – за окном. Мой ангел – за спиною.

УХОДЯЩЕМУ …о том, что у тебя всё хорошо – мне сообщать, пожалуй, ни к чему: ты как-то незаметно перешёл в другую плоскость и величину.

И сыплется пропущенный звонок на мой суровый мартовский уют, где голуби толкаются у ног и крошечки зимы взахлёб клюют.

ЗАКОН Закон прощенья упрощён, и правила легки: подставить щёку. И ещё. А третьей нет щеки.

Закон сильней день ото дня: споткнёшься — свалят с ног. Был слаб ударивший меня, унизивший – убог.

Да будет твой покоен сон, уютен твой ночлег…

Мне жаль тебя, мой игемон. Ты добрый человек. 14.03.2012

ПАУЗА Тёплой волною над уровнем нот – облик мерцающей, зыбкой, восьмой… Так из зерна появляется всход, в паузе между зимой и весной,

сквозь темноту протолкнувшись бочком, так нарастает и теплится свет в воздухе между струной и смычком, где ещё музыки будто бы нет.

М-8 (ЯРОСЛАВСКОЕ ШОССЕ) В потоке нужно двигаться как все. Вот полоса твоя. А вот чужая. Вот мёртвый пёс на левой полосе. Его, кто может, даже объезжает.

Обочина. Посадские леса, и треск цикад, и жар от сонных сосен… И этот пёс. Глядит в мои глаза, и фуры мчатся, и гудит М-8.

И снова — щёлк дорожного ремня. И в небе вьётся стайка белых змеек. И та собака, что внутри меня, всё понимает, не скулит. Не смеет.

* * * Над дорогой висят запятые фонарных засек, и ползут под землёй, заплетаясь, железные корни. Километры тоски пролегли подмосковным шоссе, закрутились витками колец и сомкнулись на горле.

Это правило холода: двигаться по кольцевой, уводить за собою людей, под дождём, под конвоем…

Ты поймаешь дыхание льда – потому что живой. И внутри задрожит – потому что живое, живое.

* * * Память как сталь. Потихонечку сточится, и над причалом затихнут гудки. Я принимаю тебя, одиночество, я обживаю твои закутки, и, пролетая над тихою пристанью, слушаю скрип твоих ржавых замков… Дай, одиночество, что ли, прописку мне. Не прогоняй из своих тупиков.

* * * …лишь запрокинешь голову едва, и лёгкой аркой в небе над тобою сомкнутся — полусонная трава и жёлтые головки зверобоя.

И ты лежишь напротив высоты, как будто — пройден путь и долг оплачен, и в облаках качаются цветы, и по тебе           никто уже не плачет.

AD ROMANA* Там, где стелется раб, где стенает плебей, имярек, ты глядишь только вверх, вровень с вечностью, непримиримо. Всё повергнется в прах. Ничего не пребудет вовек. Ничего, кроме Рима.

Что в сравнении с ним череда твоих маленьких бед. Всё уже пережито и плотно спрессовано в камень. Ни досады, ни боли, лишь тянется время к тебе ледяными руками.

Ты поднимешь глаза на сползающий душный закат, понимая, что Римом зовётся, по вечным приметам, только сердце твоё, а империя мельче стократ. Впрочем, полно об этом. * к римлянину

ТРИПТИХ: МОЛЧАНИЕ. НЕВЕДЕНЬЕ. СМИРЕНИЕ. 1. Молчание. Молчание – такой особый дар. Оно – затем, чтоб отвести удар. Оно – затем, чтоб погасить пожар и паузой предотвратить крушенье, что за опасной следует игрой…

И, чтоб навеки не покинуть строй, мне кажется, молчание — порой единственное верное решенье.

В молчание не спрячешь пустоту: она всплывёт и будет на виду, и глупость не уместится во рту, и камни с губ покатятся в передник. Ни трусость, ни предательство, ни ложь в его тяжёлый плащ не завернёшь: когда святой молчит среди святош — оно — плохой посредник для последних.

И громче колокола во сто крат молчание умеет бить набат. Молчание – мой маленький солдат, мой стойкий, оловянный, одноногий. Молчание моё у сердца спрячь. ты мне поверь, оно хороший врач.

И опускает маленький трубач трубу. И тишине внимают боги. 11.10.2010.

2. Неведенье Я не знаю, что будет потом, но сейчас это так: я лелею неведенье. Многие знанья – к печали. Помнишь, как обличали, но участи не облегчали распродажные правды, что стоят то грош, то пятак?

Рекомендуем:  Владимир Коркунов. Критика как объект дискуссии

И, когда ты начнёшь их по плошкам делить, разливать, мне полпорции хватит, спасибо, добавки не надо. Что за этой скалой, что на той стороне камнепада – я не знаю, и мне, как ни странно, на это плевать.

Сны похожи на рыб и боятся чужих голосов. И когда в темноту уплывут их блестящие спины, ты одно мне скажи: что мне делать с моей половиной, с этим светом бессонным, с навязчивым стуком часов?

Чтоб покоя хватило, его мне приходится красть. А под окнами бродит слепая, бездомная буря, и скулит, и скребётся, и правду проглотит любую… И мне нечего бросить в её ненасытную пасть. 08.04.2011

3. Смирение. …Мне думалось – вечный оброк, с ним смирись и живи. А вышло иначе: смирение – вовсе не жертва, но труд на делянке, особая форма любви, сродни благодарности. Если за ходом сюжета следить вполпригляда и попросту чувствовать цвет и запах событий, в трактовке единственно верной, уже бунтовать ни к чему.

Потому что сюжет вторичен, когда исполненье его соразмерно и гамме и градусу красок, что лягут на холст под кистью, которой запреты не писаны вовсе.

И вместо отчаянья перед тобою вопрос и путь через лето, дождём уплывающий в осень. 31.08.2011

ЦИКЛ О БОЛЬШОЙ МОСКОВСКОЙ БЕТОНКЕ 1.Тоска. Сто двадцать у жёсткой размётки в тисках, и контур назойливый бел. Сто тридцать, сто сорок, всё та же тоска. Всё та же тоска по тебе.

Всё та же унылая песня с полей — оставь, обернёшься потом, сто сорок ударов, мотор пожалей, да что он мне дался, мотор?..

И кисть сведена, и застыло плечо – и ноет, никак не унять… И я обгоняю кого-то ещё, чтоб только себя обогнать,

чтоб только не слышать, как память зовёт и жалостно в спину кричит… Не слышать, не знать…

Поворот, поворот. Авось да смогу проскочить.

2.Якоть *. Дорога за Якотью, тонко раскатанный лёд, и гаснут, взлетая, ракеты, и падают вниз. А где-то над Якотью в небе летит самолёт, и в эту секунду его пеленгует радист.

По левому борту уклон, там дрифтует беда. Неясные линии, ближний рассеянный свет. Но я-то внизу, тут колёса касаются льда, А «Як» – наверху, там, где попросту времени нет.

И, снег в лобовую тараня, машина идёт в рассеянном крошеве, в месиве белом, густом. Метель. И никто не покинет дымящийся борт, над Якотью в небе распластанный чёрным крестом.

3.Ботово.* * Железный мост, бревенчатый настил, И под камнями верещит источник. Мне говорили, Сергий здесь ходил. Наверное. Но я не знаю точно.

И серебрится свет среди стволов полупрозрачных, словно бестелесных, и дальний переклич колоколов не заплывает в сонный перелесок,

и синева сквозь облачную муть. А может, то глаза Варфоломея. А может, я их вижу потому, что до сих пор молиться не умею.

4.Церковь в Хомяково. В Хомяково маленькая церковь над дорогой, выгнутой губой. Золотая крепится плацента к стенке неба, тонкой, голубой.

И, по-птичьи поджимая руки, молча, чтобы слова не сронить, хомяковские бредут старухи бабку Евдокию хоронить.

А была когда-то Евдокия горькою зазнобою села, той, что трёх мужей в сороковые у односельчанок увела.

Кто живой – об этом не помянет, а иным теперь ответ другой. Топчутся у церковки селяне, над дорогой, выгнутой губой.

Дремлет небо в кучевом окладе. Всё, что тлен – да обратится в тлен. Лишь качнётся колокол, как платье у округлых девичьих колен.

5.Каменки***. Едва людской овеян памятью, стоит кирпичный новодел.

…Горела деревенька Каменки и дом служителя горел.

К церковному двору на подступах огонь прожорлив был и шал, и только дьяк пел «Миром Господу…» и «Двери, двери…» возглашал.

А разуму темно и маетно представить, будто было так. Но над деревней снова марево, а в мареве — склонённый дьяк,

и выдохи тумана белого укутывают глубину, где речки Веля и Шевеловка переплетаются в одну

6.Районка. Он один не то, чтобы боится. Так теперь повсюду и у всех: едет дед в районную больницу, чтобы помереть как человек.

В марте на деревне, долго, трудно сходят омертвелые снега… А у деда внуки в Долгопрудном. А у деда синяя нога.

И не в ней, наверно, дело, в синей. Просто — не поправить ни черта. А на что пока хватает силы – фонари за окнами считать,

и глядишь на них, и вроде легче. И неясно, вспомнились к чему, музыканты, те, что гасят свечи, молча уходя по одному.

7.Ре мажор. Не умолкай, прошу, играй, води смычком по струнам просек, мой тихий Гайдн, смиренный Гайдн, мой Франц-Иосиф,

в тональности бетонных трасс, когда мигают фары встречных, а остальное мимо глаз, да мимо речи:

столбы, мосты, дворы, кресты и силуэты колоколен… Скажи, в чём так уверен ты? Ты так спокоен,

когда на скорости в окно влетает горький дух сирени… И я не мыслю о смирении, – но вот оно. март — май 2013 г.

* В ноябре 1941 года недалеко от села Якоть фашистами был сбит советский военно-транспортный самолет с 24 лётчиками на борту, летевшими в Ленинград после получения в Кремле боевых наград. Несмотря на то, что раненому пилоту удалось посадить машину, от взрыва погибли все. Ни один лётчик не использовал парашют. ** Неподалёку от деревни Ботово находится источник Гремячий Ключ, который, согласно легенде, забил из земли в ответ на молитвы прп. Сергия Радонежского. ***Согласно сохранившимся рассказам о пожаре в 1829 г. в деревне Каменки, отец Алексий, проводивший литургию в храме, не прервал богослужения, даже когда огонь захватил не только церковь, но и собственный дом священника.

Аникина Ольга

Рекомендуем:  DIARIES: Дневник Юлии Подлубновой

КВАРТИРА

Я в чужой полутёмной квартире. Табурет. Подоконник. Стакан. Люди просто меня приютили и разъехались по отпускам. Дали ключ, на ходу показали, где рубильник, утюг и бельё. Я брожу в коридоре и в зале, обживаю жилище своё.

И душа неожиданно вспомнит — а казалось, что всё позади — холод наскоро прибранных комнат, вот таких же, как эти почти. И вхожу я на кухню — и страшно, и пространство стремится к нулю, там, где каждая ложка и чашка говорит: я тебя не люблю.

Наши вещи затравленно жались по углам, где вина не видна, друг от друга подальше держались, и теряли свои имена, и зиял серебристым пробелом на две части поделенный дом, и всегда что-то глухо скрипело по ночам в коридоре пустом.

А сегодня я гость бессловесный, гостья собственной жизни былой, и кружатся метельные бесы над сиреневой майской землёй. Царство нескольких проклятых метров, мир, где враг уживался с врагом.

И чужих одиноких предметов только смертные маски кругом.

КУЛУНДА

Есть такое село в нашей огромной стране. Зовётся Большая Вода, по-местному — Кулунда. Говорят, в Кулундинском районе голода нет. Может, там просто некому голодать.

…Сначала по Ладоге, составы тащились по льду, а потом нас грузили на поезд — и в Кулунду.

На каждой станции поезда подолгу стоят. Каждый вокзальный фонарь был как сказочный самоцвет. Петьке — четыре, Анечке — шесть, а я совсем большая — почти одиннадцать лет.

Петька крадёт мою пайку, засовывает в носок, а ночью под одеялом тихонечко достаёт, злыми зубами пережевывает кусок, а после лежит, и руки его как лёд.

Может быть, когда-нибудь, где-нибудь, в Кулунде оба мы будем думать не о еде.

Я смотрю за окно — качается лес за окном. Мы едем мимо изрытых полей, мимо домов-калек. У Большой Воды на краю нам выделят дом, поселят и позабудут на несколько лет. Потеряют какие-то бумаги, потому что кругом война.

…В кружке сладкий топлёный снег — ночью Анечка хочет пить. Закроешь глаза: Петроградская сторона. Откроешь — очнёшься на самом краю Земли, посреди Кулундинской степи.

Весна на реке проклёвывала скорлупу в апреле. Мы перестали слушать выкрики поездов. Часть бумаг отыскали, в наш дом привезли крупу, опять не сошлось: нас стало меньше на пару десятков ртов.

Но было намного легче следующей зимой. Петька выжил. Они с женой до сих пор живут на Сенной.

А я что ли путаюсь иногда, говорю: — Кулунда. Кулунда. Анечка, принести попить?— и она отвечает: — Да.

СТЕКЛО

…Им нравилось моё лицо, ему они и улыбались. Когда ж я что-то говорила — я говорила очень мало, меня почти никто не слушал. Но вдруг случилось кое-что.

Всему виной настенный шкафчик с непрочной дверцей из стекла.

Он много лет висел на кухне, и странно, что никто не видел, как вдоль поверхности стеклянной мелькнула трещина. И вот — я дверцей хлопнула, не глядя, достала соль или петрушку, и наклонилась над плитой.

А в это время гильотина скользнула вниз.

Надбровье. Веко. Щека. Часть носа. Подбородок. Глаз уцелел, о счастье, глаз.

Прошло два года. Что могли — то залечили.

………………………………………

Нынче люди совсем не смотрят на меня. Зато — что ни скажу — то слышат. Прислушиваются, кивают, и, отвернувшись деликатно, ещё раз просят повторить. Смеюсь в ответ: так меньше видно лицо.

И мне давно понятно, что ни умнее я не стала, ни мир не сделался добрей.

Но я всё так же, как и прежде, — люблю, что хрупко. То, что бьётся. Стекло? А хоть бы и стекло.

* * * Кошка подходит ближе, с точностью геометра рисует круг и садится, перекатывая в гортани камень за камнем, и там, в её тёмных кошачьих недрах рушатся города, закипает вода в Иордане читает псалмы убийца, калеча слова губами, ходят убитые, бьют в свои чёрные барабаны, трескаются зеркала, и в их дымчатой амальгаме только дисмасы, только гестасы, варравваны тяжёлая, древняя дрожь земли, это скачут кони монголов, стальные машины, рыча, прокладывают траншеи. И видно ещё, как одна из нас перегрызает горло другой, и видно, как я молчу, наклоняя шею.

* * * Когда уходит человек, и комната гудит, немая, ты в ней стоишь, осоловев, и ничего не понимая но сразу замечаешь ты, как всюду возникают сами полупрозрачные следы его нечаянных касаний:

салфетка, ручка, метроном и чашка со следами чая. Ты слышишь где-то за окном ветвей неясное качанье —

их тронул человек живой. Коснулся и ушёл, уехал. А в комнате такое эхо. Такое эхо, боже мой.

* * * Над старой канавой пырея густые вихры, мои маргаритки, мои золотые шары, ивняк серебрится над заводью, сгорблен и сед, горячая память, глухой облепиховый свет.

О дым погребальной сирени, сиреневый дым, Скажи мне то имя, которое было моим, О маковый ящер, ты держишь мой голос силком на угольном шёлке под алым своим языком.

Ни слова не слышу, сияет зрачков чернота, В закопанных бочках в саду замерзает вода, На этой земле, и никак меня здесь не зовут, где травы бледнеют, и бурые пятна текут.

Верни меня, дом мой, в свои ледяные круги, Окликни меня, звоном яблочным, громом ирги, Своим чечевичным, горелым, пустым забытьём насильно меня накорми на пороге своём.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: