Наум Вайман

Наум Исаакович Вайман (род. 5 марта 1947, Москва)  писатель, поэт, переводчик. Окончил МЭИС по специальности «радиоинженер». В середине 1970-х посещал литературную студию «Луч» при Московском университете, руководимую Игорем Волгиным. В 1978 году репатриировался в Израиль. Автор романа «Ханаанские хроники» (2000, ИНАПРЕСС, СПб.), документального романа «Ямка, полная птичьих перьев» (2008, НЛО, Москва), романа «Щель обетованья» (2011, НЛО, Москва). Перевёл на русский роман израильского писателя Яакова Шабтая «Эпилог» (2003, Мосты Культуры). Автор трёх книг о Мандельштаме: «Шатры страха» (в соавторстве с Матвеем Рувиным, Аграф, М,. 2011), «Чёрное солнце Мандельштама» (Аграф, М., 2013), «Любовной лирики я никогда не знал» (Аграф, М. 2015). В 2017 году вышел в изд. Аграф итоговый сборник стихов «Рассыпанная речь». Автор многочисленных статей в российских («Вопросы литературы», «Текст и традиция», «НЛО», «Арион», «Критическая масса», «Русский журнал», «Кольта», «Собственный корреспондент», «Сноб») и израильских русскоязычных изданиях («Зеркало», «Солнечное сплетение», «22», «Вести», «Новости недели»), бумажных и сетевых, на разнообразные темы: политика, история, литературоведение, рецензии и кинообзоры. Участник ряда прозаических и поэтических антологий, в том числе антологии «Освобождённый Улисс» (2004, Москва).

Преображение Мандельштама

КАНЦОНА

Неужели я увижу завтра   Слева сердце бьётся, слава, бейся! Вас, банкиры горного ландшафта, Вас, держатели могучих акций гнейса?

Там зрачок профессорский орлиный,  Египтологи и нумизматы   Это птицы сумрачно-хохлатые С жестким мясом и широкою грудиной.

То Зевес подкручивает с толком Золотыми пальцами краснодеревца Замечательные луковицы-стекла   Прозорливцу дар от псалмопевца.

Он глядит в бинокль прекрасный Цейса   Дорогой подарок царь-Давида, Замечает все морщины гнейсовые, Где сосна иль деревушка-гнида.

Я покину край гипербореев, Чтобы зреньем напитать судьбы развязку, Я скажу «села» начальнику евреев За его малиновую ласку.

Край небритых гор еще неясен, Мелколесья колется щетина, И свежа, как вымытая басня, До оскомины зеленая долина.

Я люблю военные бинокли С ростовщическою силой зренья. Две лишь краски в мире не поблекли: В жёлтой зависть, в красной нетерпенье.

                                                               26 мая 1931

 

I.

Армения

 

Исследователи дружно связывают «Канцону» с путешествием в Армению в 1930 году. Само путешествие было для Мандельштама сменой вех, великим переломом. Он устремился («вожделенное путешествие в Армению, о котором я не переставал мечтать»[1]) в другое пространство, чтобы погрузиться в другое время.

Древность Армении, её народа, языка и культуры увлекала поэта возможностью выбраться из русской равнины в гористые закоулочки Закавказья, а там и дальше – в «ландшафт мечты»[2], где библейские корни ещё дают живые побеги…

 

Я хочу познать свою кость, свою лаву, своё гробовое дно [как под ним заиграет и магнием и фосфором жизнь, как мне улыбнётся она: членистокрылая, пенящаяся, жужжащая].

 

Поездка стала преображением. Вернулись стихи, и началось отчуждение от России. Так в «Путешествии в Армению» неожиданно появляется глава «Москва». Для чего, если не для сравнения? («Я сравниваю – значит, я живу, – мог бы сказать Дант… ибо нет бытия вне сравнения, ибо само бытие есть — сравнение»[3]). И сколько едкости, неприятия и даже презрения в его упоминаниях о Московии!

 

Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая всё-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово «повидло». …Казалось, эти люди с славянски пресными и жестокими лицами ели и спали в фотографической молельне. И я благодарил своё рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу лучших своих лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит москворецких закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную пыль Араратской долины. <…> Кругом были не дай бог какие весёленькие домики с низкими душонками и трусливо поставленными окнами. Всего лишь семьдесят лет тому назад здесь продавали крепостных девок, обученных шитью и мережке, смирных и понятливых.

 

Московия – это разряженное пространство (арбузная пустота) и время, лишённое глубины: он упоминает цифру в 70 лет, срок человеческой жизни, «дальше» (глубже) здесь не заглядывают.

Он хотел остаться в Армении. Кузин вспоминает его рассуждения: «Возможно только одно: остаться здесь. Только в обстановке древнейшей армянской культуры, через врастание в жизнь, в историю, в искусство Армении (имелось, конечно, в виду и полное овладение армянским языком) может наступить конец творческой летаргии. Возвращение в Москву исключено абсолютно» [4].

Однако в начале 1931-го Мандельштамы возвращаются.

 

В год тридцать первый от рожденья века

Я возвратился, нет – читай насильно

Был возвращен в буддийскую Москву.

А перед тем я всё-таки увидел

Библейской скатертью одетый Арарат

И двести дней провел в стране субботней… [5]

 

И вновь сравнение Армении и России, горного ландшафта с равниной. Армения названа «страной субботней», Арарат оделся «библейской скатертью», как перед празднованием субботы-невесты: встреча с Арменией сравнивается со встречей субботы, что для каждого иудея именины сердца, а Москва – буддийская, то есть безжизненная, застывшая в безвременье, лишённая истории[6] (для Мандельштама нет худшего проклятия, чем «буддизм»). И где Москва, там насилие и неволя.

 

В Москве черёмухи да телефоны [7],

И казнями там имениты дни.

 

А первые же слова после возвращения из Армении – о том, что он снова оглох, и страна субботняя только снится, и только цвета её остались в памяти…

 

Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,

Всех-то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра.

 

II.

Слух-память-стихи

 

Слух для Мандельштама – орган узнавания, памяти, восприятия времени. Характерно, что и Бергсон, разрабатывая свою идею динамической непрерывности (длительности) и теорию памяти, прибегает в исследовании времени к слуховым метафорам (музыка). Слух – датчик поэзии и её вибраций: Мандельштам слышал «шум времени», Блок – «музыку революции». С точки зрения Бергсона, «понимать чужую речь… означает мысленно… восстанавливать ту непрерывность звуков, которую воспринимает ухо»[8].

Слух, как орган восприятия памяти и времени, – давняя иудейская традиция. Господь – отец и хозяин времени познаётся слухом, ибо Он – голос. Сказано пророку Илье: «Выйди, встань на горе перед лицом Господним; и вот, ветер раздирающий горы и сокрушающий скалы, но не в ветре Господь; после ветра – землетрясение; но не в землетрясении Господь; после землетрясения – огонь, но не в огне Господь; после огня – голос тонкой тишины, и там Господь»[9]. Упор на голос и слух – важнейшая часть «поэтической философии» Мандельштама: «Я один в России работаю с голоса». Поэтическая речь – голос памяти, голос целого, и даже зрение преображается у поэта в голос и слух. У Данте он заимствует образ «губастых глаз»:

 

Дант, когда ему нужно, называет веки глазными губами [10].

 

Губы – орудия поэтического голоса. Алигьери «пел… утомленными губами», а в последних стихах, когда музыку слова уже «и в слова языком не продвинуть, и губами ее не размять»[11], Мандельштам приравнивает молчание губ к убийству: «И свои-то мне губы не любы – и убийство на том же корню…».

 

III.

Армения, Московия и Ветхий Завет

 

В «Канцоне», противопоставляя время – пространству, гору – равнине, «страну субботнюю» – русским просторам, жёлтый цвет – красному, он разводит по разные стороны свой мир времени-памяти-слуха и Россию-пространство. В 1937-ом он напишет:

 

О, этот медленный, одышливый простор! –

Я им насыщен до отказа…

Повязку бы на оба глаза!

 

Он бежит от него, мечтая слышать, как растут деревья, меняется мир:

 

Я б слышал под корой текучих древесин

Ход кольцеванья волокнистый… [12]

 

А русские равнины «убиты».

 

И всё растёт вопрос: куда они, откуда

И не ползёт ли медленно по ним…

Народов будущих Иуда? [13]

 

Иное дело «страна субботняя», гористая армянская сторона:

 

Ах, Эривань, Эривань! Не город — орешек каленый,

Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.

 

Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,

Время своё заморозил и крови горячей не пролил.

 

Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,

Я не хочу твоего замороженного винограда!

 

Город – орешек калёный, то есть имеющий крепкое и неделимое культурно-историческое ядро, – важный образ у Мандельштама, не «скрепы» важны, а «крепь», крепость, Акрополь. В России его нет: «У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен»[14]. Здесь же и значимая метафора «замороженности». Замороженным он считал русский 19-ый век, русскую культуру вообще.

Рекомендуем:  «Рудник» Марии Бушуевой

 

Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры… я… вижу в нём единство «непомерной стужи», спаявшей десятилетия в один денёк, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность – как печь, пышущая льдом [15].

 

Но Армения может только напомнить Страну Обетованную, она только слепок, она мертва:

 

И вот лежишь на москательном ложе

И с тебя снимают посмертную маску.

 

И армянский виноград, казавшийся поначалу живым, оказался мороженным. А «виноград» для него метафора поэзии («стихов виноградное мясо»), себя же он видит виноградной строчкой другого, библейского эпоса.

 

Чужая речь мне будет оболочкой,

И много прежде, чем я смел родиться,

Я буквой был, был виноградной строчкой,

Я книгой был, которая вам снится [16].

 

Если учесть, что в Ветхом Завете соль лечебна и очистительна, составляя непременную часть жертвоприношений, а в русской традиции она суть всего («соль земли»), то в Армении Мандельштаму не хватает соли.

 

Кругом  глазам  не хватает  соли.  Ловишь формы и  краски – и всё это опресноки. Такова Армения [17].

 

И всё-таки Армения, только сощурь глаза, «выводит» мысль к библейской земле, неразрывно связанной с глиной и Книгой.

 

Лазурь да глина, глина да лазурь,

Чего тебе ещё? Скорей глаза сощурь,

Как близорукий шах над перстнем бирюзовым.

Над книгой звонких глин, над книжною землёй,

Над гнойной книгою, над глиной дорогой,

Которой мучимся, как музыкой и словом.

 

IV.

В плену пространств

 

«Канцона» – репетиция исхода? В стихах, написанных после возвращения и до «Канцоны» маячит беда, нарастает страх, отчуждение от страны и века, продолжение жизни-творчества требует иных основ, иных традиций.

 

Петербург! Я ещё не хочу умирать…

 

Я за жизнь боюсь, за твою рабу… / В Петербурге жить – словно спать в гробу…

 

По губам меня помажет пустота…

 

Я лишился и чаши на пире отцов, / И веселья и чести своей…

 

Нет, не спрятаться мне от великой муры /…И не знаю зачем я живу./…под перчаткой не хватит тепла / Чтоб объездить всю курву-Москву.

 

– Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого…

 

– Жил Александр Герцович, / Еврейский музыкант…

 

Как же в этом холоде пространства бесполого (характерная для Мандельштама метафора, в контексте его поэтики – пустое, не имеющее продолжения, мёртвое, бессмысленное) не вспомнить еврейского музыканта…

А ещё после возвращения – «Четвёртая проза», крик гнева и отчаяния: «животный страх», «доносы», творчество – «ворованный воздух», советские писатели – «проститутки», которым «я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове… Этим писателям я бы запретил иметь детей (снова важный мотив бесплодия)… ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперёд». Тут как тут и «рябой чёрт», мучительные думы о Сталине…

И перед «Канцоной», за несколько дней до неё – «Сохрани мою речь навсегда», моление о речи: отчаянная, униженная мольба к отцу народов сохранить речь – суть жизни поэта[18]. Ради этого – готовность на всё: возлюбить мерзлые плахи, стать палачом и стать жертвой.

«Канцона» – фантазия об исходе из «буддийских» равнин, о выходе-переходе-спуске в глубины времён, подобно нисхождению Данте, бегство из бесполого пространства в живую глубь времени-истории, возвращение к истоку.

 

V.

Вознесение

 

В зачине стихотворения звучит восторг перед будущей встречей с небожителями и грядущей славой. Ведь герой, убежав от земной юдоли[19], восходит в горние выси. Эта идея собственного «вознесения» была Мандельштаму отнюдь не чуждой. Он считал поэта (вполне в традиции русской культуры) пророком, ровней царям, явлением божественной природы. Неоднократно даже сравнивал себя с Распятым. В оде Сталину, написанной позднее, он видит себя Прометеем. И в вознесении неизбежен мотив смерти-преображения, как и мотив льющейся славы, как льющейся песни[20]. В ветхозаветных текстах, канонических и апокрифических, распространен сюжет вознесения пророка или святого к престолу Божьему, где избранный удостоен созерцать полыхающую огнем Славу Господню. Сказано у Исайи:

 

В год смерти царя Озии видел я Господа, сидящего на престоле высоком… Вокруг него серафимы… И взывали они друг к другу и говорили: «Свят, свят, свят Господь Святых Воинств! Вся земля полна славы его!» (Исайя 6:3)

 

Шестая глава Исайи послужила Пушкину основой его «Пророка»…

Небожители, среди коих чает оказаться герой, названы «банкирами горного ландшафта», «храмовниками базальта» (в черновике), «держателями могучих акций гнейса». То есть они и хозяева земли. Не зря же горы – место встречи небесного и земного (греческие боги, как известно, были прописаны на Олимпе). В следующей строфе Мандельштам сравнивает их с орлами, что «выводит» в дальнейшем на Зевса, верховного бога античности: орёл – атрибут Зевса, его помощник и оруженосец (носит его стрелы-молнии), Громовержец поручает ему ответственные задания, а возможно, и сам превращается в орла, чтобы их выполнить. В этой компании небожителей легко вообразить и поэтов: Мандельштам не забывал стихов Блока о «Данте с профилем орлиным»…

Сравнивая священных орлов, обитателей гор, с «банкирами» и «держателями акций», Мандельштам выстраивает образную систему сосредоточия силы, могущества, накопления ценностей, строит образ власти. Но это не только  власть над породами земли, над «материей», но власть духовная: над громадами памяти, над историей и культурой. Все эти породы, и геологические слои, гнейс, похожий на ветхую стопку старого манускрипта, подобны страницам, спрессованным в Книгу Жизни…

 

Прелестные страницы, посвященные Новалисом горняцкому, штейгерскому делу, конкретизируют взаимосвязь камня и культуры, выращивая культуру как породу… [21]

 

В «Разговоре о Данте», этом путеводителе по собственной поэтике, Мандельштам сравнивает грандиозное творение флорентийца с движениями горных пород.

 

К Данту ещё никто не подходил с геологическим молотком, чтобы дознаться до кристаллического строения его породы, чтобы изучить ее вкрапленность, её дымчатость, её глазастость… Структура дантовского монолога, построенного на органной регистровке, может быть хорошо понята при помощи аналогии с горными породами…

 

Тут Мандельштам идет строго в фарватере Бергсона: сознание-память и материя связаны, взаимозависимы, взаимно проникают друг в друга. «Жизнь – это сознание, брошенное в материю», сказано в «Творческой эволюции».

«Разговор о Данте», как и многие стихи, – комментарий-пояснение к философии Бергсона, которую Мандельштам принял, как метод виденья целого: оно есть длительность, сознание-память, история.

 

то, что Вселенная и все вещи в силу причастности к ней длятся, означает, что все они существуют в истории [22].

 

Или, как писала Цветаева в «Поэме горы»:

 

Есть беспутные, нет беспамятных:

Горы времени у горы!

 

VI.

Хищные птицы

 

Полагаю, что хищные птицы небесные, птицы-провидцы и владыки мира, встречи с коими на вершинах гор ожидает лирический герой, это великие поэты, такие, как Данте – именно в такой компании чает Мандельштам оказаться, именно такого преображения жаждет, такого зрения чает.

Образ поэтов-владык мира был близок Новалису, о чём пишет в своей ранней работе «Немецкий романтизм и современная мистика» Виктор Жирмунский, цитируя «Фрагменты» немецкого поэта и мыслителя:

 

…миф об Орфее и Арионе, о поэтах, управлявших миром по воле своей, не сказка; он основан на утраченном нами сознании связи всего существующего; восстановив это сознание, увидев эту связь, мы овладеем миром; сознав себя частью мира, мы будем царить над целым, как будто новые органы миллионы рук протянутся от нас через все мироздание». 

 

Похожую идею поэтов-владык вынашивал Хлебников, основавший в 1915 году «Общество Председателей земного шара», поставив его во главе «Государства Времени». Первым долгом он пригласил на высокий пост Вячеслава Иванова, кроме них в Общество входили поэты и художники Давид Бурлюк, Василий Каменский,  Рюрик Ивнев, Михаил Кузмин, Рабиндранат Тагор, Ф.П. Маринетти и другие… И самого Мандельштама Цветаева окрестила орлом: «На страшный полёт крещу вас: / − Лети, молодой орёл!»[23] Удивительно, что уже в одном из ранних стихотворений поэт представляет себе подобное преображение: пресмыкающегося и извивающегося на брюхе – в орла.

 

В самом себе, как змей, таясь,

Вокруг себя, как плющ, виясь,

Я подымаюсь над собою:

…………………..

И, как испуганный орёл,

Вернувшись, больше не нашел

Гнезда, сорвавшегося в бездну,

Омоюсь молнии огнём

И, заклиная тяжкий гром,

В холодном облаке исчезну!

Август 1910, ‹Берлин›

 

Здесь даже предугаданы атрибуты Зевеса из будущей «Канцоны»: молнии, гром, облака (как у М. Кузмина: «Одна нога – на облаке, другая на другом»[24]).

 

VII.

«Канцона» и «Грифельная ода»

 

Есть ещё одно косвенное подтверждение того, что орлы вокруг Зевеса – поэты, и среди них Мандельштам видит себя: это связь «Канцоны» с «Грифельной одой». Тема оды: творчество поэта подобно творению мира – каждый миг будто заново. И в этом проявлении божественных сил участвуют те же персонажи, что и в «Канцоне» («коршуны» и «стервятники»), используются те же «инструменты» (молнии и стрелы).  Новое является из хаоса ночи, во время грозы, при разрядах молний, когда «ночь-коршунница несёт горящий мел и грифель кормит». «Грифельные визги» сравниваются с молниями («горящий мел»), и поэт говорит о себе: «ломаю ночь, горящий мел, / для твёрдой записи мгновенной. / Меняю шум на пенье стрел…».

Рекомендуем:  Интервью с Данилой Давыдовым

 

Ночь, золотой твой кипяток

Стервятника ошпарил горло

И ястребиный твой желток

Глядит из каменного жерла [25].

 

Не забыто и условие творчества – память:

 

Твои ли, память, голоса

Учительствуют, ночь ломая

Бросая грифели лесам,

Из птичьих клювов вырывая…

 

Она тоже названа «хищницей» (в одном из вариантов: «О память, хищница моя…»). М. Гаспаров в своем классическом разборе «Грифельной оды» также отмечает, что тема памяти главная в «Грифельной оде»: «потом, в 1930-е годы, … станет у Мандельштама главной – от “Армении” и “Канцоны” до “Разговора о Данте”».

Тут стоит отметить, что образ поэтов – помощников властителя мира,  языческое представление, взятое из античной культуры и подхваченное Возрождением, и не случайно предводитель этой ватаги хищных птиц, их «вождь» – Зевес, царь горы, владыка пространств. А поскольку поэт в «Канцоне» как бы прощается с культурой пространства, а значит, и со своими «эллинистическими» увлечениями молодости, и в поисках иных ценностей обращает свой взор к библейскому истоку культуры («обратно в крепь родник журчит, цепочкой, пеночкой и речью»), то отсюда и возникает этот сюжет передачи в дар чудесного бинокля, инструмента прозрения, от иудейского царя-псалмопевца к греческому богу-прозорливцу.

А что касается «египтологов» и «нумизматов», то поэты как раз таки самые заядлые археологи, собиратели-накопители времени-истории-культуры. Мандельштам и сам «египтолог»[26]. «В жилах нашего столетия течёт тяжелая кровь чрезвычайно отдаленных монументальных культур, быть может, египетской и ассирийской»[27]. Кстати, Сталина он в «Путешествии в Армению» зовёт ассирийцем («Ассириец держит моё сердце»). А монеты для него – воплощение времени, сжатого в плоскую золотую лепёшку, воплощение чеканной речи, ушедшей, как монета, в народ, по рукам[28].

 

…Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепёшки

С одинаковой почестью лежат в земле,

Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы [29].

Время срезает меня, как монету,

И мне уж не хватает меня самого… [30]

 

 VIII.

Трактовка Надежды Мандельштам

 

Надежда Яковлевна Мандельштам в своей «Второй книге», посвятив «Канцоне» целую главу «Начальник евреев», в общем и целом верно, на мой взгляд, толкует тему стихотворения, как «возвращение блудного сына».

…обе темы – национальная и религиозная – слились. Возвращение к своему народу из мира, который забыл про светоч, означает и возвращение к Богу отцов

В «Канцоне» Мандельштам назвал страну, куда он рвался. Он ждал встречи с «начальником евреев». Следовательно, умозрительное путешествие совершается в обетованную страну (подчёркнуто мной).

Но, указав верное направление, Надежда Яковлевна, противореча собственной трактовке, объясняет это устремление христианскими мотивами.

К возвращению в отчий дом его побуждает христианская притча. Первоначальная общность иудейско-христианского мира для Мандельштама, искавшего «ключи и рубища апостольских церквей», гораздо ощутимее, чем последующее разделение. В христианско-иудейском мире, скрестившемся с эллинской культурой, он видит Средиземноморье, к которому всегда стремился. К иудейству, к «начальнику евреев», он рвётся не по зову крови, а как к истоку европейских мыслей и представлений, в которых черпала силу поэзия.

Прежде всего, не могу согласиться с тем, что «к возвращению в отчий дом его побуждает христианская притча». Мандельштам никак не видел себя героем христианской притчи о блудном сыне, если уж он и «блудил», то – по отношению к вере отцов и именно с христианством. Скорее ему был близок ветхозаветный миф об Иосифе Прекрасном, проданном в Египет, но в конце концов, все-таки вернувшемуся к отцу[31]. Но главная неувязка в рассуждении Надежды Яковлевны состоит в том, что с одной стороны Мандельштам стремится, как она пишет, к Средиземноморью, как пересечению христианско-иудейского мира с эллинской культурой[32], а с другой стороны «рвётся к иудейству», правда, «не по зову крови», а токмо как к истоку европейских мыслей и представлений, в которых черпала силу поэзия.

Но разве не по зову крови возвращаются в отчий дом? Напомню только, что кровь для иудея – душа[33]. Так считал и Мандельштам, особенно когда писал: «Моя кровь, отягощённая наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья». Для него и культура передается через кровь: в «Шуме времени» он пишет о книжном шкафе, где лежали пластами еврейские, немецкие и русские книги: «этот шкапчик был историей духовного напряжения целого рода и прививки к нему чужой крови». И поэтические сны для него – образчики крови: «Вечные сны, как образчики крови, / Переливай из стакана в стакан»[34].

 

IX.

В третьей строфе, что начинается с собирания «высших сил» в единый центр: «То Зевес», появляется и сказание о бинокле, подаренном Зевесу царём-Давидом. Тут выходит на первый план один из главных мотивов «Канцоны»: преображение пространственного зрения в прозорливое видение времён[35]. В этом суть дара еврейского царя-псалмопевца зоркому языческому богу. Но этот дар нужен и самому поэту («Я люблю военные бинокли»), ведь это он, через русскую культуру и русскую равнину отклонился к язычеству, к геометрии, перестал слышать время (оно «онемело», «оглохло»), это он свою «бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил, время свое заморозил и крови горячей не пролил». Именно в надежде обрести своё время, провидеть судьбу[36], он должен, хотя бы мысленно покинуть край гипербореев, голубую оставить Русь[37], и сказать начальнику евреев, царю Давиду, или самому Богу-Отцу: «села», что на древнееврейском означает «верую вечно»[38], клятва, что повторяется в конце ветхозаветных псалмов. Клятва подтверждает верность божьему дару (все псалмы царя о благодарности Богу), и дана в ответ на малиновую ласку избранности…

Рассказ о Зевесе неожиданно сменяется личным действием и переживанием («я покину», «я скажу», «я люблю»), как будто не Зевес превращается в орла, своего помощника, а вознесённый в горние выси помощник превращается в самого владыку.

Здесь Мандельштам, возможно, повторяет «ход» своего любимого немецкого поэта и предтечи в деле культурной ассимиляции – Гейне[39]. В балладе «Иегуда бен Галеви» сам великий языческий бог становится поэтом и несчастным неудачником «Шлемилем»[40], только у Гейне это не Зевс, а Аполлон:

 

Да, сиятельный дельфиец

Был Шлемиль, и даже в лаврах,

Гордо увенчавших бога,

Признак божьего шлемильства [41].

 

Эту идею превращения языческого бога в еврейского поэта (или наоборот) Гейне развивает и в стихотворении «Бог Аполлон», где некая монашка, безумно влюбленная в бога, разыскивает его по дорогам Фландрии, приставая к каждому встречному с возгласом: «Вы не видели Аполлона?» Повстречавшийся старик раскрывает ей тайну:

 

Старичок остановился

И на месте покрутился,

Пощипал бородку клином

И ответил: – «Господина,

О котором говорите,

Что для Вас он больше Бога,

Приходилось в Амстердаме

Видеть часто в синагоге.

 

И волшебный бинокль – инструмент провидения нужен не столько богу, сколько поэту. Как у Михаила Кузмина в поэме «Вожатый» (1908): «Смотри, смотри в стекло. / В один сосуд грядущее и прошлое стекло». Герою поэмы Кузмина вручается другая оптика – зеркало,  но и у него речь о «даре» («Я дар его держал в руке»), и это «умное» стекло вручает Вожатый, Кузмин называет его «вождём»:  «Мой вождь прекрасен, как серафим, / И путь мой – ясен». Метафорические ходы напоминают «Оду» Сталину Мандельштама, где сам он – Прометей, но не бросающий вызов Зевесу, а пытающийся объясниться с ним, ведь они братья-небожители… И «вождь» у Кузмина тоже похож на «Зевеса»:

 

Одна нога – на облаке, другая на другом,

И радуга очерчена пылающим мечом.

 

Лицо его как молния, из уст его – огонь…

 

Кузмин неразлучен со своим Вожатым-Вождём и даже называет его своим двойником:

 

С тех пор всегда я не один,

Мои шаги всегда двойные,

И знаки милости простые

Даёт мне Вождь и Господин.

С тех пор всегда я не один.

 

В «Оде» Сталину Мандельштам тоже видит себя близнецом вождя:

 

И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,

Какого не скажу, то выраженье, близясь

К которому, к нему, – вдруг узнаешь отца,

И задыхаешься, почуяв мира близость.

 

Конечно, у Кузмина все эти излияния носят гомосексуальный характер. У Мандельштама, если и есть такой мотив, то он не главный. Я сейчас не собираюсь говорить о сексуальных наклонностях Мандельштама[42], но ясно, что «Ода» – признание в любви мужчины мужчине, с метафорами самого интимного сближения: «отец», «близнец» и т.д. Не забудем, что они были тёзками – ещё один повод для впечатлительного поэта почувствовать особую близость.

 

И к нему, в его сердцевину

Я без пропуска в Кремль вошёл,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжёл… [43]

 

Рекомендуем:  S-T-I-K-S. Зовите меня Форс-Мажор

У поэта живёт надежда на диалог и «передачу опыта», в основе которой внутреннее чувство равенства («и меня только равный убьёт»). У Пастернака были похожие поползновения: «Хотелось бы встретиться с Вами, поговорить о жизни и смерти…»[44] Получив чудесный бинокль – дар предвиденья, поэт, как и Прометей, рассчитывает научить Зевеса-Отца, и в тоже время «близнеца», чудесам оптики, готов рассказать ему будущее, вместе они б славно правили…

Интересно, что и «слава», как слово и образ, связана у Мандельштама со Сталиным. В двух стихотворениях лета 1937 года, посвящённых актрисе Е. Е. (Лиле) Поповой, которую Надежда Яковлевна называла «сталинисткой умильного типа», а Мандельштам накручивал себя на влюблённость к ней, много говорится о славе, и именно в «сталинском контексте»:

 

Славная вся, безусловная

………………..

Слава моя чернобровая,

Бровью вяжи меня вязкою, к жизни и смерти готовая,

Произносящая ласково

Сталина имя громовое

С клятвенной нежностью, с ласкою.

 

Дважды говорится о ласке… И Сталин здесь, подобно Зевесу, громовержец (имя громовое), а одна из строк в черновике («Судьбу свою знаючи»), перекликается с «Канцоной» («зреньем напитать судьбы развязку»). Эти «Стансы», посвященные Лиле Поповой и Сталину,  поэт начинает словами: «Необходимо сердцу биться», что тоже перекликается с «Канцоной» («слева сердце бьётся, слава бейся»), и заканчивает упоминанием славы:

 

Она и шутит величаво,

И говорит, прощая боль,

И голубая нитка славы

В ее волос пробралась смоль.

 

И это не просто портрет возлюбленной, это портрет женщины, влюблённой в Сталина, и поэт восхищён, заражен этой любовью:

 

И ты прорвёшься, может статься,

Сквозь чащу прозвищ и имён

И будешь сталинкою зваться

У самых будущих времён…

 

На тему близости вождя и поэта приведу высказывание Иосифа Бродского (стенограмма лондонской конференции по Мандельштаму):

 

И когда он говорит «близнеца, / Какого, не скажу», это… Я еще от себя добавлю, что эта фраза, этот оборот: «какого не скажу» — эта фраза была в обороте тогда, предполагаю, у ахматовского или мандельштамовского круга: «Он ей назначил five o’clock не скажу где, не скажу когда, не скажу с кем», вот ещё эти дела, да? То есть это всё идет из личного, из этого, филологического, если угодно, то есть лично-интимного набора, да?

  

Бродский ещё добавляет, что это непрошеное сближение должно было взбесить Сталина:

 

Представьте себе, что адресат читает это стихотворение, и на минуту Иосиф Виссарионович Сталин становится Осипом Эмильевичем Мандельштамом, и он думает: «Как…» и это должно его тотчас взбесить…

 

О том, что под кодовым названием «Зевес» зашифрован Сталин, говорят и другие текстовые параллели. «Широкая грудина» сумрачных птиц в «Канцоне» перекликается с «широкой грудью осетина» в стихотворении о «кремлёвском горце»[45], коего записные поэты так часто сравнивали с орлом. В стихотворении о Сталине («Где связанный и пригвождённый стон?») тоже говорится о грозной птице:

 

А коршун где – и желтоглазый гон

Его когтей, летящих исподлобья?

 

Полагаю, что вся эта образная система взаимоотношений поэта и вождя возникла уже в «Канцоне». Но Мандельштам-Прометей не бросает вызова Зевсу, он заглядывает ему в глаза и так же, как и в мольбе о сохранении речи отдается проникновенной и цепкой силе грозного взгляда:

 

И ласкала меня и сверлила

Со стены этих глаз журьба [46].

 

И снова о ласке… А в последней строфе стихотворения «Где связанный и пригвождённый стон?» именно Сталин выступает гарантом той самой связи времен, как божественный отец истории:

 

Он эхо и привет, он веха, нет – лемех.

Воздушно-каменный театр времен растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех,

Рождённых, гибельных и смерти не имущих.

 

В «Канцоне» сказано, что «Зевес подкручивает с толком золотыми пальцами краснодеревца» умные стёклышки бинокля, чтобы лучше видеть. Краснодеревец – это плотник. «Золотые пальцы» могут означать  просто умелость – золотые руки. Но мы знаем одного очень важного для истории плотника, оказавшегося приемным отцом Спасителя, и звали его Иосиф, и именно от него ведется цепочка поколений, восходящая к царю Давиду. Не накручивает ли тут Мандельштам дополнительные причины для ощущения близости к Отцу и для внушения ему важной мысли о том, что он волей-неволей оказался связан с поэтом отцовской близостью… Об их сближении-отождествлении, по крайней мере со стороны лирического героя,  говорит и странный поворот от повествования о Зевесе, что «глядит в бинокль прекрасный Цейса», к повествованию от первого лица: «Я покину край гипербореев», «Я люблю военные бинокли», то есть герой смотрит в тот же  бинокль и возникает ощущение какого-то «перетекания» одного образа в другой, их слияния. Вот только что же именно видит Зевес в бинокль, «дорогой подарок царь-Давида»? Да ничевошеньки нового и интересного (в смысле там культуры или искуйства): подумаешь, сосна, эка невидаль, иль те же морщины гнейсовые, иль деревушка-гнида. Тут и характерное для Зевеса презрение к людишкам в деревушках – гниды, давить их, и весь сказ, бабы еще нарожают[47]. Подаренный бинокль не меняет «ракурс» видения Зевеса, оно просто становится острее. Язычник остался язычником, «геометром», и видит только предметы в пространстве.

А вот двойник его и помощник царя горы, наш лирический герой, видит в тот же бинокль не предметы уже, а судьбу. Видится ему некий край небритых гор, пейзаж каких-то иных времен, быть может, не только прошлых, но и будущих, а, может, это и в самом деле Земля Обетованная. А что, похоже, свидетельствую: и леса мелкие да редкие, как есть щетина небритая, и долины весной так ярко зелены, до оскомины, и свежи «как вымытая басня»… Тут большинство исследователей упражняются в знании басен Крылова и всякого фольклора, но почему «басня» не может быть просто библейским сказом, и нет в этом слове ничего уничижительного для Библии, наоборот: басня – концентрат мудрости. А если старую басню ещё и промыть, то есть снова вникнуть в неё – вернется её вечная свежесть…

 

X.

Пророк

 

«Канцона» – это и стихотворение об инициации, о даре небес видеть, слышать и глаголить. В русской литературной традиции эта тема связана с «Пророком» Пушкина. «Канцона» – мандельштамов «Пророк»[48]. И это, быть может, самый общий смысл этого стихотворения. Пушкин, уже зрелый поэт в расцвете сил, будучи ещё в ссылке в Михайловском, как раз в дни восстания декабристов наткнулся в Святогорском монастыре на Библию, раскрытую на шестой главе Исайи, где пророк призван к служению. Он увидел в этом перст Божий и пересказал ветхозаветную поэзию торжественным русским стихом.

 

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился…

 

Такой пустыней для Мандельштама было пятилетние молчание, прерванное только после возвращения из Армении, и был страх перед этим молчанием и желание любой ценой «разомкнуть уста», воскреснуть (поэтически), возродиться. А возрождение возможно только через жертву, через самопожертвование и даже принесение в жертву всего народа.

 

И сказал Он: «Пойди и скажи этому народу: “Слухом услышите – и не уразумеете, и очами смотреть будете – не увидите. Ибо огрубело сердце народа сего…” И сказал я: “Доколе, Господи?” Он сказал: “Доколе… земля эта не опустеет”. (Исайя, 6:10-13)

 

У Пушкина этот мотив опущен. Для него главное – личное превращение, преображение… «И он мне грудь рассёк мечом / И сердце трепетное вынул»… Здесь начало новой жизни, прежний поэт умирает и рождается новый:

 

И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

 

В «Канцоне» это преображение является с даром волшебного бинокля, когда зрение поэта становится орлиным и повторяется пушкинская метафора:

 

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы.

 

И, как у Пушкина, возможность наблюдать превращается в возможность видеть и даже слышать.

 

Моих ушей коснулся он, –

И их наполнил шум и звон…

 

Но призыв к служению у Пушкина иной, чем у Исайи.

 

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал.

 

Исайя же был наверху, у престола Божьего и серафимы вокруг, поющие ему славу.

 

Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, взятый с жертвенника; и коснулся уст моих, и сказал: «Вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен» (Ис. 6:6-7).

 

Призвание Мандельштама в «Канцоне» больше похоже на рассказ Исайи. Бог и есть «начальник евреев», а зовет поэта к служению сам царь Давид, вручая «дорогой подарок», «прекрасный бинокль»:

 

Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей:

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: