Борис Евсеев. Очевидец грядущего

В самом конце прошлого года, в издательстве Эксмо вышел роман нашего земляка, лауреата премии Правительства Российской Федерации в области культуры, Бунинской, Горьковской и многих других премий — Бориса Евсеева «Очевидец грядущего». Каждый год Борис Евсеев выступает перед читателями Сергиева-Посада в библиотеке им. А.С. Горловского, знакомя их со своими новыми книгами. В марте на филфаке МГУ состоится презентация и пройдёт обсуждение этого необычайно яркого и в то же время необычайно глубокого текста.

Открывается роман стремительным прологом. Мы воочию видим Тобольск 1918 года, где томится отрёкшийся от престола император Николай II. Эта сцена сразу же переносит нас в накалённую атмосферу тех лет, сообщает чёткий ритм и создаёт тревожный фон повествования, которое не отпустит читателя до последней строки… Кстати, «царская» тема выписана в романе с любовью и по-новому. Новизна в том, что современность словно бы расширяет свои рамки за счёт заново осознаваемой истории. Будущее, как утверждает автор, «не живёт» без проникновения в скрытые пласты прошлого, очищенные пропагандистских наносов и верхоглядства.

А что в самом романе? Два брата, Тихон и Корней, — или, как звали их в детстве Авель и Каин, — после пятнадцатилетней разлуки встречаются в Москве. Вскоре Каин исчезает, в его предполагаемой смерти обвиняют Авеля. Современная история поменяла братьев местами? Да нет же! Сегодняшний Авель не так прост, как его библейский соименник. Он многое знает наперёд, к тому же общается — сперва через вирусную компьютерную программу, а затем в полуснах-полуяви — со знаменитым монахом Авелем Васильевым (1757-1841), который с необыкновенной точностью предсказал даты смерти русских царей, а также предвидел множество других, уже сбывшихся, или только грядущих событий. Авель Вечный является Тихону в Суздали, где и был погребён. Монах советует написать небольшой, основанный на документах и внятных предвидениях «издательский роман», чтобы проследить одну из важных исторических линий, связывающую трёх царей: Павла I, Александра I и Николая II. Причём автор такого «издательского романа» обязан не только обнаружить связь жизни и смерти этих монархов с гибелью Империи, но и остеречь нынешних российских правителей от повторения исторических промахов и заблуждений.

Знаменитый аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес когда-то сказал: «Литература — это управляемое сновидение». У Евсеева — по-другому. Всем текстом романа он словно утверждает: сонные виде́ния могут дать литературе не меньшую пищу, чем сама жизнь! Жизнь часто пролетает как сон. А сон — порой составляет целую жизнь. Именно такие сны-виде́ния и посещали монаха Авеля. И Евсеев их мастерски изображает…

Если суммировать впечатление от прочитанного, то «Очевидец грядущего» — это остроактуальный роман о вечных вопросах: о предательстве и верности, о чудовищной низости и внезапных просветлениях. Но в первую очередь — о даре прозорливости, который есть у всех, но которым пользоваться на благо людям могут лишь немногие.

Действие романа разворачивается в Москве, в Таганроге, на Тамани, а также на Украине, где героя внезапно настигает любовь, встретить которую, среди тамошней гражданской войны и разора он никак не предполагал. Вместе с любовью к герою возвращается отчётливое знание своего и чужого будущего, явно перекликающегося с временами прошедшими, а затем вспыхивают искорки понимания и прозорливости, которые могут привести за собой времена, о которых пророк Исайя сказал: «И в тот день глухие услышат слова книги, и прозрят из тьмы и мрака глаза слепых»…

Подлинные исторические материалы, включённые в художественный текст, придают роману особую интонационную выразительность и стилистическую отчётливость, которые свойственны истинному документализму. А этот документализм органично сливается с неповторимым авторским стилем и необычной композицией романа. Наполненный энергетикой истории-современности, «Очевидец грядущего» звучит как громадная симфония, состоящая из исторических фактов и новых смыслов бытия.

В конце романа Борис Евсеев пишет: «Наступает век прозорливости». После этих слов, хочется прозреть и читателю. Мне внутреннее устроение романа напомнило по своим очертаниям православный крест: вертикаль — автор, горизонталь герои. Мысли автора пересекаются с действиями персонажей, это будоражит читателя и заставляет вновь и вновь вчитываться в текст. При этом перекрестья судеб самих героев так естественны, что им веришь больше, чем обычным житейским рассказам о жизни. Ну, а главное «судьбы скрещенье» — в третьей части романа, где появляется красавица Марьяна, пришедшая навестить в украинском СИЗО москвича Тихона Скородумова…

Мне кажется, такого романа давно не было у нас в литературе. Я не могу сказать, что его ждали. Но точно могу сказать другое: «Всё-таки дождались!»

Борис Евсеев

    Банджо и Сакс Борис Евсеев

    Современная проза Серия: Русский ПЕН. Избранное

    Борис Евсеев – один из самых необычных сегодняшних русских писателей. Его проза остросюжетна и метафорична, характеры персонажей уникальны, но при этом почти всегда узнаваемы. Особое внимание Евсеев уделяет жанру рассказа, ставшему под его пером неповторимым явлением в современной русской прозе. В рассказах Евсеева есть всё, что делает литературу по-настоящему художественной и интересной: гибкий, словно бы «овеществлённый» язык, динамичный сюжет, прочная документальная основа, острое…

    Дюжина слов об Октябре (сборник) Елена Нестерина, Борис Евсеев, Эдуард Русаков, Алексей Варламов, Глеб Шульпяков, Андрей Геласимов, Дина Рубина, Евгений Бабушкин, Василий Авченко, Яна Жемойтелите, Павел Никулин, Дмитрий Косяков

    Современная проза Год выхода: 2017 Серия: 100-летию Октябрьской революции посвящаем

    Сегодня, в 2017 году, спустя столетие после штурма Зимнего и Московского восстания, Октябрьская революция по-прежнему вызывает споры. Была ли она неизбежна? Почему один период в истории великой российской державы уступил место другому лишь через кровь Гражданской войны? Каково влияние Октября на ход мировой истории? В этом сборнике, как и в книге «Семнадцать о Семнадцатом», писатели рассказывают об Октябре и его эхе в Одессе и на Чукотке, в Париже и архангельской деревне, сто лет назад и в наши…

    Русские композиторы Борис Евсеев

    Биографии и Мемуары Год выхода: 2002 Серия: Исстория России

    История музыкальной культуры России в рассказах о великих композиторах: Глинке, Мусоргском, Чайковском, Стравинском и других.Для старшего школьного возраста.Рекомендовано Министерством общего и профессионального образования РФ для дополнительного образования.Книги серии История России издательства «Белый город» признаны лучшими книгами 2000 года.

    Площадь Революции. Книга зимы (сборник) Борис Евсеев

    Современная проза Год выхода: 2007 Серия: Самое время!

    Сборник прозы Б. Евсеева включает в себя небольшой роман «Площадь Революции» (публикуется впервые) и шесть новых рассказов. Главная героиня «Площади Революции», молодая москвичка Воля Рокотова, неожиданно попадает в лапы террористов. А те, в свою очередь, оказываются песиголовцами, – представителями древней и таинственной ветви народов. Действие романа, который жанрово обозначен как книга зимы, но имеет все признаки «философского триллера», разворачивается стремительно: на станции метро «Площадь…

    Офирский скворец (сборник) Борис Евсеев

    Современная проза Год выхода: 2016

    Российский подданный, авантюрист и прожектер Иван Тревога, задумавший основать на острове Борнео Офирское царство, по приказу Екатерины II помещен в Смирительный дом. Там он учит скворца человеческой речи. Вскоре Тревоге удается переправить птицу в Москву, к загадочной расселине времен, находящейся в знаменитом Голосовом овраге. В нем на долгие годы пропадали, а потом, через десятки и даже сотни лет, вновь появлялись как отдельные люди, так и целые воинские подразделения. Оберсекретарь Тайной…

    Петр Чайковский, или Волшебное перо Борис Евсеев

    Детская проза, Биографии и Мемуары, Историческая проза Год выхода: 2008 Серия: Исторический роман

    Это история о самом известном в мире российском композиторе, музыка которого отличается красочностью, романтичностью и необычайным мелодическим богатством. Книга предназначена для детей младшего и среднего школьного возраста.

    Пламенеющий воздух Борис Евсеев

    Современная проза Год выхода: 2013 Серия: Самое время!

    Борис Евсеев находит такие темы и таких героев, что соперников в их описании и разработке у него чаще всего нет — это художественные открытия. Их нельзя не заметить. И потому Евсеев — лауреат Бунинской и Горьковской премий, премии правительства России за 2012 год, финалист «Большой книги», «Русского Букера», «Ясной Поляны»… Вот и роман «Пламенеющий воздух» — это не просто лирический гротеск и психологическая драма, но и единственное литературное произведение, посвященное загадке эфирного ветра….

    Мощное падение вниз верхового сокола, видящего стремительное приближение воды, берегов, излуки и леса Борис Евсеев

    Современная проза Год выхода: 2000

    Борис Евсеев — родился в 1951 г. в Херсоне. Учился в ГМПИ им. Гнесиных, на Высших литературных курсах. Автор поэтических книг “Сквозь восходящее пламя печали” (М., 1993), “Романс навыворот” (М., 1994) и “Шестикрыл” (Алма-Ата, 1995). Рассказы и повести печатались в журналах “Знамя”, “Континент”, “Москва”, “Согласие” и др. Живет в Подмосковье.

    Борис Евсеев Чукотан

    Первый ревком

    Ровно в полдень, 16 декабря 1919 года, Безруков-Мандриков еще раз собрал большую часть ревкома в новом, непривычном месте. Дом на окраине принадлежал сочувствующему купцу. В сенях, в двойной позеленевшей от времени медной китайской жаровне, тлел олений кизяк. Шум ветра, донимавший прохожих на улице, поутих. Оглушение было всеобщим и неожиданным:

    – Выступаем в четыре пополудни. Главное – арест кровопийц-колчаковцев. Всех вас, сюда пришедших, разбиваю на тройки.

    – И двух хватит, Михайло!

    – Нет, товарищ Фесенко! Нет! Двоих будет мало… Делимся так: Берзинь, Кулиновский, Мандриков – арестуют начальника уезда Громова. Фесенко, Гринчук, Клещин – возьмут полковника Струкова. И поосторожней с ним: хитер, опасен! Остальные – возьмут Суздалева и Соколова, а уж в самом конце – дурака Толстихина.

    В четыре пополудни выйти не удалось. Задержались из-за дикой метели и туманящей ум северной вялости. В плотных сумерках, уже около семи часов, по нерасчищенному снегу, напрямик, двинулись к дому Громова.

    – Вам предъявляются следующие обвинения… – начал сосредоточенно Берзинь.

    – Чего слова даром тратить! Ясное дело: с-с-сплутатор! Народ обобрал до нитки! Я т-тебе! – Всегда выдержанный, невысокий и малосильный чуванец Кулиновский вдруг сам себя испугался и убрал в карман выхваченный револьвер…

    В дальней комнате – все двери были настежь – заплакала громовская жена. Все пришедшие знали: она больна, возможно, доживает последние дни. Берзинь прошел к Громовой, стал потихоньку увещевать:

    – Вы, Евдокия Павловна, из комнаты этой уйдите, Христа ради. Для общей пользы – встаньте и уйдите. Случился переворот. Но мы никого не тронем. Жили вы раньше спокойно – так и дальше жить будете.

    Громова отковыляла на кухню. Подойдя к окну, увидела: на улице топчутся – то сходясь, то расходясь – трое вооруженных солдат в длинных тулупах. Евдокия заплакала в голос.

    – Ан-н-нархисты, одиночки, – услышав плач, Громов обвел взглядом стоявших порознь ревкомовцев, – хоть жену пожалейте!

    – Ее не тронем, – выступил вперед вошедший чуть позже и еще не отдышавшийся после быстрой ходьбы Мандриков. – А вот денежки, те придется сдать.

    На улице грохнул выстрел. Мандриков кинулся к окну. Стрелял один из солдат оцепления, то ли сдуру, то ли для острастки. Никого чужих во дворе не было.

    – Деньги вываливай, сволоч-чь! – сам себя не узнавая, зашипел вдруг бывший матрос. Но тут же спохватился, сказал равнодушно: – Сейчас опись имуществу вашему сделаем. Все чисто опишем. Вы, горе-правитель, еще и расписочку нам дадите. Где и пропишете красивым почерком: «Деньги, мол, сданы по требованию Анадырского Совета рабочих депутатов».

    – Денежки вам понадобились, у, смутьяны! – Громов привстал, но тут же рухнул на широкий, обитый полосатой материей стул…

    Остальные представители прежней власти – строго по списку ревкома – были арестованы без возгласов и драм. Штурм анадырских твердынь был краток и совсем не походил на отзвуки штурмов, доносимых из далекой России. Этой ловкости и краткости Мандриков затаенно улыбнулся. Удачное дело следовало продолжить!

    На следующий день, 17 декабря, собрали сход. Пришло тридцать четыре человека. Мнения разнились. Многие были за немедленный расстрел «колчаков». Но были и противники. Мандриков, выбранный на сходе председателем ревкома, выступая, кричал:

    – Социалистические идеи не требуют крови! Оставим всех колчаковцев и даже полковника Струкова, если вы того сами пожелаете, до весны под арестом!

    Спешно создали следственную комиссию для перечня преступлений арестованной верхушки. Потом сразу перешли к другим делам. Долги отменили, коммерсантам, угольщикам и владельцам рыбалок – огромных рыбных хозяйств – погрозили кулаком.

    Однако внезапно все эти дела показались Мандрикову ничтожными, жалкими…

    После схода, уже ночью, он услал каждого из ревкомовцев – всего их теперь было одиннадцать – спать, а сам, вернувшись в занимаемый дом и неустанно думая про Елену небесную, сел писать воззвание к телеграфистам уезда.

    Воззвание не давалось. Но потом как прорвало.

    Брызгаясь чернилами, предревкома писал вкривь и вкось:

    «Люди голода и холода! Третий год рабочие и крестьяне Сибири и России ведут беспощадную борьбу с наемниками богатых людей Америки, Франции и Англии, которые хотят затопить в крови трудящийся народ.

    Япония выслала в Приамурье 200 000 солдат, которые заняли все деревни, безжалостно убивают детей, стариков. Они думали кровавым террором убить русскую революцию, но ошиблись… Последние уцелевшие остатки армий интервентов поняли обман своих правительств и требуют ухода с русских территорий! А мы требуем… А я… я требую любви…»

    Мандриков встал. Потом снова сел и зачеркнул две последние фразы. Чернила ни к черту не годились. Фразы продолжали быть видны, лезли настырно в глаза. Холод усиливался. Ночь продолжалась, хотя по счету времени настало уже скупо-свинцовое чукотанское утро. Писать расхотелось. Но закончить нужно было непременно.

    Скребя задубевшими валенками по мерзлому полу, Мих-Серг – как в день знакомства назвала его Елена – прошел к столу, брызгая лиловыми каплями, без всякой связи с предыдущим записал: «Цель переворота – свергнуть власть колчаковских захребетников. Власть должна стать делом! Не должна она быть ленью и баловством…»

    – Остальное Куркутский поправит. Если надо, и допишет, – проворчал предревкома и стал поспешно одеваться.

    Он сперва сам не понимал, зачем это делает: все никак не кончалась ночь, пост Ново-Мариинск спал мертвым сном. Смущенно и нагловато улыбаясь, на ходу обматывая лицо бабьим, случайно попавшим под руку платком, Мандриков колобком выкатился на улицу. Ноги сами понесли его к знакомому одноэтажному дому, который снимала чета Биричей. По пути он снял с поста двух вышагивавших у ревкома часовых, жестом позвал за собой.

    В доме Биричей спали. Мих-Серг стал стучать руками и ногами, хотел кричать, но не смог: сразу осип, охрип. На помощь пришел один из часовых, моторист Булат:

    – Выходи по одному, контрики, щас по очереди в паровые котлы опускать вас будем. – Голос у моториста был зычный, иногда взлетавший до фальцета.

    Голос враз пробил стены, отворились наружные двери, отворились и двери в покои внутренние…

    Павла Бирича с конвоиром отправили в арестный дом. Елену Мих-Серг увел к себе: «для дознания».

    «Дознание» началось резко, с надрывом души и рваньем белья. Елена такому дознанию нисколько не противилась – наоборот, что есть сил сбитому с панталыку председателю ревкома помогала, а потом и сама начала верховодить.

    …длилось такое «дознание» сорок шесть дней, сорок пять ночей…

    * * *

    Наутро Михаил Мандриков, новый председатель Анадырского ревкома, помолодевший лицом, но помутневший глазами, произнес перед чукчами и чуванцами, а также перед несколькими ревкомовцами, свободными от дел, краткую речь.

    – Товарищи – граждане Ново-Мариинска! Товарищи – граждане Анадырского края! В результате ревпереворота все сейчас в наших с вами руках. Вы теперь – хозяева края. Вы – повелители власти! Бывший морской пират Свенсон и разное другое жулье скопили мильоны долларов на нашем с вами Чукотане. Они обобрали вас, товарищи охотники и рыбаки, они построили себе дома в Сан-Франциско и еще черт знает где. Но теперь – все другое! Книга долгов уничтожается, все записи ликвидируются! Продовольствие будет распределено по справедливости!

    – Всем, однако, не хватит…

    – Хватит всем и хватит каждому! Аккуратно и сытно будете кушать, товарищи. У богатеев на складах – всего до черта!..

    Говорить о продовольствии и о реквизиции было легко. Но когда дошла очередь до расстрелов, в горле стало черно и сухо.

    Убаюканный ночной революционной любовью, расстреливать контриков Мандриков не хотел. Однако следствие провели быстро, провели – ухмыляясь в усы и кривя губы – без него.

    – Ты там пока поплавай в облаках, а мы тут все сами решим.

    Следствие велось три неполных дня. Решено было всех, кто имел касательство к власти, расстрелять. Снова собрали сход.

    – Присутствуют тридцать четыре человека и гражданина, – выкрикнул в зал Игнатий Фесенко.

    Мандриков опять выступил со своим, кое-кому уже надоевшим:

    – «Сосилистиские идеи не требуют крови! – передразнивал Мандрикова мрачный Фесенко. – А моей крови колчаки почему требывали?!»

    Посередь низкого урчания и свиста Мандриков попытался вспомнить Елену и вспомнил. Попытался сказать что-то утешное про свою жизнь и не смог. Махнув на все рукой, на время покинул сход. Он уходил от здания ревкома – выстроенного буквой «г», деревянного, приземистого, очень крепкого, с четырьмя кирпичными трубами – развалистой морскою походкой. Но и что-то новое – осторожное и даже вкрадчивое – в его движениях появлялось.

    Елена небесная ждала его в холодноватом дому! Она несла ему невиданный восторг. Но среди этого восторга его вдруг резко било под дых какое-то неясное горе. Казалось, вроде нужно обмануть судьбу, заодно обмануть и Елену…

    Но это – потом! А пока нужно было греть жаровни, топить печь, кипятить воду, нашаривать под скатертью крохи вчерашнего ужина. И вообще нужно было спешить: почему-то прямо здесь, во время разговоров о расстреле Елена представилась легко уязвимой, как дым, летучей, подверженной всем опасностям холода и голода…

    Рекомендуем:  Мария Маркова

    Мих-Серг едва не кинулся домой, но вовремя остановился: нужно было довершить дела на сходе.

    А сход рычал и пофыркивал, как зверь, уже убивший добычу и теперь лишь примерявшийся: с какого боку начинать рвать и кромсать ее.

    Подходящее время Мих-Серг проворонил: теперь вступаться за арестованных было бесполезно. Только что, перекрикивая тех, кто был недоволен медлительностью новой власти, огласили три предложения.

    Первое предложение звучало так. Оставить заключенных под стражей до весны (предложение товарища Бесекирского, коммерсанта).

    Второе. Всех расстрелять (предложение следственной комиссии).

    Третье. Передать арестованных в полное распоряжение ревкома, который и решит, как с ними поступать (предложение товарища Пчелинцева).

    Большинством голосов (19 – за расстрел, 15 – за предложение Бесекирского, 1 – за предложение Пчелинцева) постановили: Громова, Струкова, Суздалева и Толстихина расстрелять.

    Однако тут же следственная комиссия устами Тренева внесла новое предложение: полковника Струкова, как полностью раскаявшегося и готового делом доказать сочувствие красной власти, оставить под арестом до весны.

    Мандрикова предложение взбесило, он кинулся с кулаками на Тренева. За руку удержал туманный латыш:

    – Остынь, не сейчас…

    – Если кого и расстреливать, так это мерзавца Струкова! – вырывался из рук мечтательного Августа разъяренный Мих-Серг.

    Крик не подействовал. Приговор оставили без изменений.

    Той же ночью приговор в отношении трех подследственных был приведен в исполнение. Струкова под конвоем увели на другую сторону реки Казачки, в Арестный дом.

    * * *

    Подлинная книга судеб – книга долгов.

    Следующим утром привезли долговую, с трудом разысканную книгу.

    Книгу везли на нартах: так велика была. В ревкоме книгу, в которой для удобства записаны были и долги коммерческие, и долги казне, подпалили сразу с четырех концов. Но горело плохо. Обшитая выдубленной лахтачьей шкурой, слабо-желтый огонь книга переносила легко. Не сумев спалить, решили утопить. С криками и смехом семь-восемь человек вальнули на улицу, погрузили долги на нарты, двинулись гурьбой к Анадырскому лиману. По дороге книгу долгов снова резали и секли, по-шамански визжа, пинали ногами.

    Ерошка-юрод – русский, молодой, с гноящимися глазами, звонкоголосый – танцевал без сапог, в онучах. Черная пятка мелькала над взрыхленным снегом, Ерошка то скидывал, то напяливал на себя снова трухлявый тулуп.

    – Так ее и разэтак! Сон у меня подтибрила! Яиц лишила! Чтоб ей, книге, ни добра, ни путя! Чтоб ее на том свете нечистая сила в бабу загнала, в печке сожгла и пепел проглотила, а потом пепел срыгнула, рыготню изо рта ледышкой выдернула, и тех, кто долги наши записывал, – ледышкой по голове, по голове! А ледышка растет, растет, а головы, как скорлупки, трещат, трещат!.. А не выписывай, чернильное семя, наши долги, выписывай долги свои перед богом страшным!

    Лахтачья шкура от битья и порезов делалась только крепче. Поорав всласть, книгу вывалили у незамерзающего, покрытого лишь тоненьким ледком проду́ха, оставленного близ косы Русская Кошка, в мелководном, не слишком холодном лимане для тюленей. Привязав к долгам плоский валун, книгу спустили под лед.

    Долги – канули. Встала железной дурой жизнь иная: без корявых записей, без жестоких долгов. Правда, кое-кому долгов стало жаль. А кто-то попросту испугался. Старый Кмоль даже заплакал:

    – Без долгов – какая жизнь?..

    Покончив с долгами, остались горлопанить на берегу. А Ерошка-юрод, полчаса назад наглотавшийся неразведенного спирту, вмиг протрезвел. Вроде и ум к нему вернулся: следовало бежать к Арестному дому, выручать хозяина, полковника Струкова. Не чуя смазанных медвежьим жиром и кое-как обтянутых онучами ступней, Ерошка сыпанул от Русской Кошки прочь.

    Он торопился в Арестный дом неровной проваливающейся походкой и по временам подпрыгивал, как ошпаренный. Что по снегу, что по летней каменистой земле юрод всегда ходил, показывая: мол, не в себе, не в себе он! А уж если приходит в ум – так ум этот в облаках витает. Филерская натура и нутро соглядатая сразу в два уха ему нашептывали: «Ты гений сыска, Ерофей Фомич!» А маска юрода, измысленная когда-то в Генеральном штабе, позволяла рубить правду-матку, позволяла вслух издеваться над властями, клясть правителей, вождей. Позволяла ругательски ругать даже американца Иглсона, который Ерошку присматривать здесь за происходящим и поставил. «Смотри, Юрошка, – переиначивал имя капитан Иглсон… – Смотри в обе дырки, мерзавес-с-с!»

    И только чукчей не смог провести Ерошка.

    – Шибко врет, дурак русский, – сказал как-то старый Кмоль, – шибко омманывает! Не божеский он человек. Предаст всех, однако…

    * * *

    О перевороте в Ново-Мариинске необходимо было сообщать незамедлительно, сообщать всем и каждому: Чукотану, Камчатке, Америке, чуванцам, ламутам, русским. Утаивание революционного положения было недопустимо. От невозможности сообщаться с далекими друзьями предревкома сильно нервничал: чужедальние радиотелеграфисты противились очевидному, отмалчивались, отпихивались, злобно трубили о победах Колчака.

    Сперва Мандриков решил действовать персонально. Для начала письменно предложил заведующему рацией Наяхана передать праздничную революционную весть в Охотск и Владивосток. Наяхан-заведующий отказался. Тогда Мих-Серг опять взялся за перо, чтобы привычно обратиться ко всем, всем, всем.

    Воззвание получилось кратким и душевозвышенным.

    «Товарищи радиотелеграфисты, – писал Мих-Серг, – вы перначи нового мира! Крыльями слов и волной эфира возвестите всем своим братьям: житель Севера – русский, эскимос, чукча, ламут – восстал против купцов-мародеров. Раньше радио было прислугой спекулянтов, пусть же теперь оно смоет с себя пятно позора, засияет арктической чистотой…»

    46/45

    Чукотка – ледяной рай. Революция – палящий жар. Чукотан – медлительность и расслаба. Революция – прыжок и уцеп. Казалось, вместе им не срастись. Но ведь срослись, соединились!

    – Это краденая Елюся, жар и ледяную печаль собой соединяет. Волшебница она, ведунья… – проговорил вполголоса Мандриков.

    Он провел ладонью над лицом, ключицами и грудью спящей Елены: пальцы обдало теплом. В холодной комнате от груди ее шел слабый, но все же ощутимый жар. Даже, показалось, лучистое сияние исходило. Именно так: сияние! И совершенно точно – от груди. Не от чела, не от щек и губ…

    Что Елюсе неведом стыд, Мих-Серг понял давно. Но понял он и другое: не бесстыдство, а нечто высшее, ни ему, ни ревкомовским крикунам не подвластное, было в этом божественном отсутствии стыда, в прикосновениях слегка порочной, чуть увлажненной, но всегда остававшейся лучезарно-упругой плоти. Плоть дышащая, лучистая душой Елены, кажется, и была.

    «Без порока – нет святости», – вспомнились внезапно ее слова, сказанные без всякой причины на нижней палубе парохода «Томск». Тогда шумел океан, гомонила-стучала в ушных раковинах кровь после двух соитий, и на эти слова он внимания не обратил. Теперь – вспоминал.

    По утрам в одноэтажный на кирпичном фундаменте дом, отданный Мандрикову в полное владение, сквозь метель пробирались ревкомовские. Елена, поздоровавшись, уходила в смежные комнаты. Шла неспешно, замедляя шаг. Ревкомовские на Мандрикова косились, а в сторону Елены тихо поплевывали. Елена с ними почти не говорила. Иногда роняла:

    – Я – графиня Чернец. Революцию вашу подлую на дух не выношу. Но вас, ее сотворивших, ценю безмерно.

    Стягивая на груди меховую, привезенную из Владика накидку, она уходила к себе за занавески. И только с Чукотанчиком – малорослым и резвым Выкваном, притянувшим ее кривоватым лицом и смешным, уже наполовину беззубым ртом, только с ним, забегавшим едва не каждое утро, чтобы сообщить Мандрикову новости из отдаленных стойбищ и попросить у него американского консервированного мяса, – она степенно, подражая одной из своих классных наставниц, беседовала.

    Мясо вяленое, буйволиное, Выкван начинал жевать уже на ходу и отвечал Елке-Ленке с набитым ртом. Слов от жевания у него во рту становилось все меньше и меньше, да и те хлюпали слюной. Строгую наставницу это смешило, но и трогало до слез.

    Однажды, смахнув слезу, послала Чукотанчика с запиской к бывшему, как она теперь считала, мужу, которого, несмотря на возмущение Мандрикова, все же выпустили из Арестного дома. Выпустил опять-таки Тренев, бывший коммерсант, ныне ревкомовец. Сообразив, зачем Тренев это сделал, Мих-Серг сразу утих, но решил, когда будет нужно, догадкой своей воспользоваться…

    Муж, Павел Бирич, сидел в доме тихо как мышь. Вернуть Елену не пытался, думал о чем-то другом. Елене это было ясно как день, и такая ясность, томя, пугала. Без всяких объяснений она вдруг попросила Павла прислать с маленьким чукчей японскую шкатулку, письма и кое-какие драгоценности. Бирич, боявшийся Мандрикова как огня, не отказал…

    Хрустнул и громадным торосом в последней своей трети надломился декабрь. Уже кончались двадцатые числа, когда Елена нежданно-негаданно пригасла, потускнела. Мандрикову сразу втемяшилось: затосковала по мужу! Дело, однако, было в другом. Получив от Павла шкатулку и вмиг перепрятав старые письма, Елена стала вытряхивать прямо на обеденный стол всякую всячину. Среди прочего вытряхнула перстень-печатку с буквами на плоском кругляше и мелкими голубыми бриллиантами по расширявшемуся к печати витому ободу. Присмотревшись, увидела: один из камней блещет пламенем синевато-багряным… Поколебавшись, надела перстень на средний палец.

    До этого перстень вспоминался каждый день. Как тот охранник-самурай в японской школе, он дурил ей голову, звал к себе, прокалывал насквозь лучистыми зрачками. А потом перстень стал навевать мысли иные. И почти всегда эти мысли приводили к Верховному правителю России Александру Васильевичу Колчаку, с родственниками которого, а потом и с ним самим был по одному из южнороссийских дворянских собраний знаком отец Елены.

    В отблесках перстня, при гаснущей свече, Колчак Железная Рукавица проходил по краешку видений-снов. На виске у Верховного зияла страшная рана. Он приближался к столу, брезгливо трогал приготовленный Еленой для самой себя широкий бинт, потом ловким и быстрым движением мизинного ногтя выковыривал из перстня все мелкие камни, кроме того, который блистал багрецом, и, спрятав перстень под бинт, обматывал себя тугой, закрывающей и рану, и половину лица повязкой.

    Облегченно вздохнув и одернув китель, Верховный сдержанно Елене кланялся и – как уверенный в себе циркач по круто подымающейся от пола к потолку еле видимой проволоке, бодро ступая, – уходил.

    Перстень-печатку подарил Елене свекор. Икая, проворчал при этом что-то невнятное: «Каторжане перстень лили, каторжане печать вырезали. Не будешь сына мого Павла Хрисанфовича… ик-ик… обожать – перстень накажет: и в тебя войдет жизнь каторжная!»

    После того как перстень снова оказался на пальце Елены, она тускнеть и стала. Однажды после исступленной любовной ночи, содрав перстень, швырнула его под кровать. Притворявшийся спящим Мандриков зажег лучину, мелькая исподним, полез в темноту, перстень нашел, залюбовался: под свечой сине-багряно рдел огонь революции!

    Перстень в руках значил совсем не то, чем был он на пальце Елюси. Он вдруг становился революционным морским фонарем, исправно работающим на китовом жире: выправлял путь, приказывал следовать по волнам жизни за ним, только за ним.

    – Отдай, подари мне…

    Мих-Серг всем телом лег на Елену: не для ласк – для смиренных просьб.

    – Это не кольцо, это перстень-печатка. Кто знает, чья печать на нем высечена?

    – Баской перстенек, революцьонный… Мой, мой это перстень!

    – Да я сама не знаю, как от него избавиться.

    – Так избавляйся, на мизинный палец нацепить помоги!

    Вдвоем перстень кое-как напялили. А вот снять, как Мих-Серг ни пытался, было невозможно. Обрадованно, но так, чтобы не слышал Мандриков, Елена по ночам шептала: «Господи, теперь совсем ничего на мне нет, нагой в мир пришла, нагой уйти готовлюсь…» Будущая смерть в наготе и чистоте вдруг ей представилась сладкой, возвышенной.

    Избавившись от перстня, Елена снова расцвела, стала прежней: неимоверно свежей, зеленоглазой, смешливой… Как-то под Рождество, успокаивая Мандрикова, сказала то, во что сама не верила:

    – Перстень нам разлучиться не даст.

    Мандриков сперва в слова эти не поверил, но потом, ни с того ни с сего, верить в неразлучность себе разрешил…

    Перстень исподволь менял жизнь.

    Мих-Серг замечал, но лишь кривил в усмешке губы. Прибыв в Арестный дом допрашивать Струкова, невзначай упомянул о перстне. Струков глянул на мизинец с ухмылкой, обещал вспомнить все, что знает о перстнях-печатках, и опять предложил строгую полицейскую помощь в деле утверждения революционного порядка. Мандриков чалдонистому полковнику не верил, но отдать приказ о расстреле Струкова почему-то никак не мог, хотя ревкомские дела шли ни шатко ни валко и расстрел такого пещерного зверя, как полковник Струков, мог революционную работу сильно оживить.

    И было ведь что оживлять! Недострелянные «колчаки» потиху-помалу приходили в себя. На радиостанции зрел бунт, теперь уже против ревкома. Мандриков многого не замечал. «Обуржуазился с графинькой туфтовой», – пожирая Елену глазами, рявкал временами моторист Фесенко.

    Сумрачный коренастый Фесенко предлагал меры. Меры касались и «колчаков», и «графиньки». Мандриков от Игнатовых мер отбивался как мог. Ему больше не хотелось расстрелов и крови, хотелось подручным машиниста на крейсер «Олег», в очищенное от плавучих льдов Балтийское море. А через три-четыре месяца – прыг из морского похода под одеяло к Елюсе!

    Хрипя и посапывая под тройными кожухами, как росомаха, жадно ощупывал он полуголую Елену, стараясь и во сне не выпускать из рук ее плотно-пружинистое, или, как сказал бы Август Берзинь, если б мог Елюсю потрогать, «эластическое», тело. Короткими предъянварскими утренниками Мих-Серг – раздражаясь от собственных нюнь – впервые в жизни начинал ждать лета.

    Чуя нежданные перемены и ясно понимая: перстень с багряным отсветом Мих-Серга доконает, Елена стала потихоньку молиться. Молитв почти никогда не доканчивала: хотелось говорить с Богом своими словами. Но своих не хватало, а обычная молитва, как ей казалось, здесь не подходила. Отводила душу в разговорах с Выкваном-Чукотаном: в сенях толковала ему про Берингийскую сушу, которая теперь скрылась подо льдами и под водой, но которая когда-нибудь обязательно выставится наружу. Чуть погодя, вдосталь натешившись над наивным Чукотаном, шла варить пахучую оленью похлебку.

    Похлебка была жирной, дымовитой, была гуще и слаще утренне-вечерней жизни. А вот по ночам жизнь была другая: призрачная, мокро-холодная. Просыпаясь в темноте от неясных томлений, Мих-Серг и Елена про перстень старались не говорить. Зато Верховный возникал в их ночных перепалках часто.

    – Под ноготь его! Зажился на этом свете Колчак-паша!

    – Не паша, а Железная Рукавица, Мишенька!

    – Откуда слова такие про него знаешь?

    – Училась кой-чему…

    – Врешь! Брешешь, графинька ты липовая…

    – А вот не вру. Сам обманщик! Помнишь, как обманывал меня на «Томске»? Мол, университетский курс кончил!

    – Чего ж тебя, дуру, не обмануть было? Разве не понравилось, что обманул?

    – Понравилось, Мишенька, ох как понравилось… Только, боюсь, и после обманешь…

    Постельный рай исчез в один миг. Все разбилось вдрызг! Сорок пять дней, сорок шесть ночей были расколоты десятком жестов, уничтожены ледяным молчаньем, сожжены вспыхнувшими внезапно ссорами и вслед им – грянувшим штурмом ревкома.

    Ответный прыжок

    За несколько дней до штурма, 20 января 1920 года, затеяли передачу «в собственность народу» богатых рыбалок. Поздней осенью их владельцы перегородили устье Казачки сетями, чем поставили окрестных жителей в тяжкое положение. Рыба ушла, запасы ее, сделанные загодя, кончались. Безрыбье вело к уничтожению собак, а значит, грозило неминучей смертью оленным людям, охотникам ближних и дальних стойбищ.

    Еще через несколько дней, в самом конце января, чукчи привезли из Залива Креста письмо для бывшего пристава Смирнова, теперь подавшегося в коммерсанты. Отдав письмо Смирнову, прибывшие пошли в ревком и пожаловались Мандрикову: близ Залива Креста творится что-то неладное, вроде бы убит – хотя трупа никто не видел – председатель местного Совета Киселев, и убил его один из сподручных Смирнова.

    Михаил Мандриков и еще трое кинулись к Смирнову, выяснять. Потребовали предъявить письмо. Вместе с письмом дома у бывшего пристава изъяли шестьдесят четыре патрона и револьвер. Смирнова той же ночью увели в ревком для допроса. Пока препирались, кому допрашивать, бывший пристав, остававшийся в комнате один, выпрыгнул в окно, но напоролся на охрану. Ему кричали: «Стой, Смирнов, стой!» Тот продолжал бежать. Тремя выстрелами в спину бывший пристав был убит…

    31 января, в ответ на обобществление рыбалок и убийство Смирнова, увеличив запас оружия и патронов почти втрое и окружив здание ревкома со всех сторон, верные Колчаку люди – четверо полицейских, несколько бывших солдат регулярной армии, коммерсанты, приказчики, горнорабочие – начали штурм.

    Штурм был скор и походил на прыжок разъяренного зверя.

    Елена, пришедшая в то утро к Мандрикову мириться – несколько ночей они провели врозь, – начало штурма приняла почти равнодушно. Что-то большее, чем революция и контрреволюция, вырастало в ней самой, вырастало вокруг. Чукотка вдруг начала казаться если не раем, то хотя бы его преддверием. «Ну да, конечно! Рай всегда обтыкают пальмами, обвешивают лианами, заселяют змеями и обезьянами! А тут – снег, первозданность, простор! Таким и должен быть рай земной, где-то во льдах переходящий в рай небесный: диким, чистым, холодным! Вымораживающим тело, зато до белизны очищающим душу…»

    Рекомендуем:  Видоискательница

    Входя в ревком, Елена оглянулась. Вдруг показалось: близ одного из сараев мелькнул Бирич. Никаких весточек от Павла, пытавшегося в последние дни что-то ей передать, даже написать, в последние сутки не было. Его, как и выпущенного из Арестного дома Струкова, еще две недели назад выслали на угольные копи, расположенные на другом берегу лимана, в нескольких километрах от Ново-Мариинска. Не раз и не два Елене приходило на ум: прежняя власть что-то затевает. Пыталась сказать об этом Мих-Сергу, тот досадливо отмахивался: «Знаю! Только пупок у них развяжется».

    Почти сразу после того, как Елена, войдя в ревком, ласково и примиряюще поговорила с Мандриковым, вбежал кто-то незнакомый, заорал благим матом:

    – Две нарты уходят на рыбалку Грушецкого! За подмогой! Колчаки на телеграфе и в доме Бесекирского! Там бойниц понаделали, штурм готовят!

    Мандриков сник, потом нашелся, крикнул:

    – Возьми двоих, Иван, перехватите нарты!

    Как только трое с винтовками наперевес выскочили на улицу – началась пальба. Стрельбой по ревкомовским окнам руководил кто-то опытный, беспощадный. Стреляли с четырех сторон – кроме позиций на радиостанции Учватова и в доме Бесекирского заговорщики организовали еще две: в близлежащих домах Сукрышева и Петрушенко. И того и другого Елена знала, бывала у них с Павлом не раз…

    Равнодушие стало потихоньку исчезать, и Елена почувствовала: тут им всем и конец. Не слишком-то сочувствуя революционным переменам, она все же плотно приписала себя к Мандрикову, а значит, и к ревкому. К мужу назад не хотела, липких губ свекра остерегалась даже во сне… Кинувшись в комнату, где заседали ревкомовские, она суматошно обняла и поцеловала Мандрикова, тот досадливо отстранился. Не обращая внимания на выстрелы, целовала еще, еще…

    Новый залп раскидал ревкомовцев по углам.

    Отстреливались редко, вяло.

    – Конец, – хрипло зареготал вдруг Игнатий Фесенко. – Ну, Мандрик, ну, кобель наш недорезанный. Все из-за твоей бабы!

    – Цыц, Игнат! Не баба дорога мне, революция!

    – Ну, если бабы тебе не жаль… А пошли ты ее к ним на переговоры… Хошь, я с ней пойду? Хоть раз по дороге пошшупаю…

    – Здесь, здесь, Игнашка, останешься. А вот ее я и пошлю, может…

    – Давай, командуй, матрос, горячей! Или бабу свою с белым флагом скорей посылай, – не унимался Фесенко.

    – Куда стрелять? У них с четырех сторон укрытые позиции…

    Мандриков вспомнил: еще в конце декабря на заседании ревкома моторист Фесенко настаивал: «Бросай ты, Мандрик, свою сожительницу! Она графинькой только прикидывается. И что обожает тебя – врет. Утка она подсадная… Крякает им потихоньку…» – «Ну ты, потише тут!» – замахнулся тогда на Фесенку Мих-Серг. «А что? Самого Степан Тимофеича Разина княжна проклятая сгубила! А тебя графинька – в два счета погубит. И хрен бы с тобой: весь ревком под ножи она пустит!»

    Мандриков тогда же хотел вывести Фесенко из ревкома. Но вывел позже, когда узнал, что Фесенко среди рабочих угольных копей не раз и не два говорил: мол, некоторые большевики Ново-Мариинска, захватив власть, не только отбирают чужое имущество – чужих жен присваивают!

    – С энтими женами и с награбленным добром в Америку драпать собираются!

    Выведенный из ревкома Фесенко продолжал, однако, рьяно во всех делах участвовать…

    Пальба из винчестеров возобновилась. Елена разговор про белый флаг слышала, приготовилась к худшему. Но снова как-то отстраненно, даже ей показалось, над всем происходящим все сильней и сильней восходя. Впрочем, это возносящее вверх чувство не помешало ей во время последнего залпа отскочить за кирпичную печку, вытолкнув оттуда прятавшегося ревкомовца Клещина.

    Борис Евсеев Чукотан

    Первый ревком

    Ровно в полдень, 16 декабря 1919 года, Безруков-Мандриков еще раз собрал большую часть ревкома в новом, непривычном месте. Дом на окраине принадлежал сочувствующему купцу. В сенях, в двойной позеленевшей от времени медной китайской жаровне, тлел олений кизяк. Шум ветра, донимавший прохожих на улице, поутих. Оглушение было всеобщим и неожиданным:

    – Выступаем в четыре пополудни. Главное – арест кровопийц-колчаковцев. Всех вас, сюда пришедших, разбиваю на тройки.

    – И двух хватит, Михайло!

    – Нет, товарищ Фесенко! Нет! Двоих будет мало… Делимся так: Берзинь, Кулиновский, Мандриков – арестуют начальника уезда Громова. Фесенко, Гринчук, Клещин – возьмут полковника Струкова. И поосторожней с ним: хитер, опасен! Остальные – возьмут Суздалева и Соколова, а уж в самом конце – дурака Толстихина.

    В четыре пополудни выйти не удалось. Задержались из-за дикой метели и туманящей ум северной вялости. В плотных сумерках, уже около семи часов, по нерасчищенному снегу, напрямик, двинулись к дому Громова.

    – Вам предъявляются следующие обвинения… – начал сосредоточенно Берзинь.

    – Чего слова даром тратить! Ясное дело: с-с-сплутатор! Народ обобрал до нитки! Я т-тебе! – Всегда выдержанный, невысокий и малосильный чуванец Кулиновский вдруг сам себя испугался и убрал в карман выхваченный револьвер…

    В дальней комнате – все двери были настежь – заплакала громовская жена. Все пришедшие знали: она больна, возможно, доживает последние дни. Берзинь прошел к Громовой, стал потихоньку увещевать:

    – Вы, Евдокия Павловна, из комнаты этой уйдите, Христа ради. Для общей пользы – встаньте и уйдите. Случился переворот. Но мы никого не тронем. Жили вы раньше спокойно – так и дальше жить будете.

    Громова отковыляла на кухню. Подойдя к окну, увидела: на улице топчутся – то сходясь, то расходясь – трое вооруженных солдат в длинных тулупах. Евдокия заплакала в голос.

    – Ан-н-нархисты, одиночки, – услышав плач, Громов обвел взглядом стоявших порознь ревкомовцев, – хоть жену пожалейте!

    – Ее не тронем, – выступил вперед вошедший чуть позже и еще не отдышавшийся после быстрой ходьбы Мандриков. – А вот денежки, те придется сдать.

    На улице грохнул выстрел. Мандриков кинулся к окну. Стрелял один из солдат оцепления, то ли сдуру, то ли для острастки. Никого чужих во дворе не было.

    – Деньги вываливай, сволоч-чь! – сам себя не узнавая, зашипел вдруг бывший матрос. Но тут же спохватился, сказал равнодушно: – Сейчас опись имуществу вашему сделаем. Все чисто опишем. Вы, горе-правитель, еще и расписочку нам дадите. Где и пропишете красивым почерком: «Деньги, мол, сданы по требованию Анадырского Совета рабочих депутатов».

    – Денежки вам понадобились, у, смутьяны! – Громов привстал, но тут же рухнул на широкий, обитый полосатой материей стул…

    Остальные представители прежней власти – строго по списку ревкома – были арестованы без возгласов и драм. Штурм анадырских твердынь был краток и совсем не походил на отзвуки штурмов, доносимых из далекой России. Этой ловкости и краткости Мандриков затаенно улыбнулся. Удачное дело следовало продолжить!

    На следующий день, 17 декабря, собрали сход. Пришло тридцать четыре человека. Мнения разнились. Многие были за немедленный расстрел «колчаков». Но были и противники. Мандриков, выбранный на сходе председателем ревкома, выступая, кричал:

    – Социалистические идеи не требуют крови! Оставим всех колчаковцев и даже полковника Струкова, если вы того сами пожелаете, до весны под арестом!

    Спешно создали следственную комиссию для перечня преступлений арестованной верхушки. Потом сразу перешли к другим делам. Долги отменили, коммерсантам, угольщикам и владельцам рыбалок – огромных рыбных хозяйств – погрозили кулаком.

    Однако внезапно все эти дела показались Мандрикову ничтожными, жалкими…

    После схода, уже ночью, он услал каждого из ревкомовцев – всего их теперь было одиннадцать – спать, а сам, вернувшись в занимаемый дом и неустанно думая про Елену небесную, сел писать воззвание к телеграфистам уезда.

    Воззвание не давалось. Но потом как прорвало.

    Брызгаясь чернилами, предревкома писал вкривь и вкось:

    «Люди голода и холода! Третий год рабочие и крестьяне Сибири и России ведут беспощадную борьбу с наемниками богатых людей Америки, Франции и Англии, которые хотят затопить в крови трудящийся народ.

    Япония выслала в Приамурье 200 000 солдат, которые заняли все деревни, безжалостно убивают детей, стариков. Они думали кровавым террором убить русскую революцию, но ошиблись… Последние уцелевшие остатки армий интервентов поняли обман своих правительств и требуют ухода с русских территорий! А мы требуем… А я… я требую любви…»

    Мандриков встал. Потом снова сел и зачеркнул две последние фразы. Чернила ни к черту не годились. Фразы продолжали быть видны, лезли настырно в глаза. Холод усиливался. Ночь продолжалась, хотя по счету времени настало уже скупо-свинцовое чукотанское утро. Писать расхотелось. Но закончить нужно было непременно.

    Скребя задубевшими валенками по мерзлому полу, Мих-Серг – как в день знакомства назвала его Елена – прошел к столу, брызгая лиловыми каплями, без всякой связи с предыдущим записал: «Цель переворота – свергнуть власть колчаковских захребетников. Власть должна стать делом! Не должна она быть ленью и баловством…»

    – Остальное Куркутский поправит. Если надо, и допишет, – проворчал предревкома и стал поспешно одеваться.

    Он сперва сам не понимал, зачем это делает: все никак не кончалась ночь, пост Ново-Мариинск спал мертвым сном. Смущенно и нагловато улыбаясь, на ходу обматывая лицо бабьим, случайно попавшим под руку платком, Мандриков колобком выкатился на улицу. Ноги сами понесли его к знакомому одноэтажному дому, который снимала чета Биричей. По пути он снял с поста двух вышагивавших у ревкома часовых, жестом позвал за собой.

    В доме Биричей спали. Мих-Серг стал стучать руками и ногами, хотел кричать, но не смог: сразу осип, охрип. На помощь пришел один из часовых, моторист Булат:

    – Выходи по одному, контрики, щас по очереди в паровые котлы опускать вас будем. – Голос у моториста был зычный, иногда взлетавший до фальцета.

    Голос враз пробил стены, отворились наружные двери, отворились и двери в покои внутренние…

    Павла Бирича с конвоиром отправили в арестный дом. Елену Мих-Серг увел к себе: «для дознания».

    «Дознание» началось резко, с надрывом души и рваньем белья. Елена такому дознанию нисколько не противилась – наоборот, что есть сил сбитому с панталыку председателю ревкома помогала, а потом и сама начала верховодить.

    …длилось такое «дознание» сорок шесть дней, сорок пять ночей…

    * * *

    Наутро Михаил Мандриков, новый председатель Анадырского ревкома, помолодевший лицом, но помутневший глазами, произнес перед чукчами и чуванцами, а также перед несколькими ревкомовцами, свободными от дел, краткую речь.

    – Товарищи – граждане Ново-Мариинска! Товарищи – граждане Анадырского края! В результате ревпереворота все сейчас в наших с вами руках. Вы теперь – хозяева края. Вы – повелители власти! Бывший морской пират Свенсон и разное другое жулье скопили мильоны долларов на нашем с вами Чукотане. Они обобрали вас, товарищи охотники и рыбаки, они построили себе дома в Сан-Франциско и еще черт знает где. Но теперь – все другое! Книга долгов уничтожается, все записи ликвидируются! Продовольствие будет распределено по справедливости!

    – Всем, однако, не хватит…

    – Хватит всем и хватит каждому! Аккуратно и сытно будете кушать, товарищи. У богатеев на складах – всего до черта!..

    Говорить о продовольствии и о реквизиции было легко. Но когда дошла очередь до расстрелов, в горле стало черно и сухо.

    Убаюканный ночной революционной любовью, расстреливать контриков Мандриков не хотел. Однако следствие провели быстро, провели – ухмыляясь в усы и кривя губы – без него.

    – Ты там пока поплавай в облаках, а мы тут все сами решим.

    Следствие велось три неполных дня. Решено было всех, кто имел касательство к власти, расстрелять. Снова собрали сход.

    – Присутствуют тридцать четыре человека и гражданина, – выкрикнул в зал Игнатий Фесенко.

    Мандриков опять выступил со своим, кое-кому уже надоевшим:

    – «Сосилистиские идеи не требуют крови! – передразнивал Мандрикова мрачный Фесенко. – А моей крови колчаки почему требывали?!»

    Посередь низкого урчания и свиста Мандриков попытался вспомнить Елену и вспомнил. Попытался сказать что-то утешное про свою жизнь и не смог. Махнув на все рукой, на время покинул сход. Он уходил от здания ревкома – выстроенного буквой «г», деревянного, приземистого, очень крепкого, с четырьмя кирпичными трубами – развалистой морскою походкой. Но и что-то новое – осторожное и даже вкрадчивое – в его движениях появлялось.

    Елена небесная ждала его в холодноватом дому! Она несла ему невиданный восторг. Но среди этого восторга его вдруг резко било под дых какое-то неясное горе. Казалось, вроде нужно обмануть судьбу, заодно обмануть и Елену…

    Но это – потом! А пока нужно было греть жаровни, топить печь, кипятить воду, нашаривать под скатертью крохи вчерашнего ужина. И вообще нужно было спешить: почему-то прямо здесь, во время разговоров о расстреле Елена представилась легко уязвимой, как дым, летучей, подверженной всем опасностям холода и голода…

    Мих-Серг едва не кинулся домой, но вовремя остановился: нужно было довершить дела на сходе.

    А сход рычал и пофыркивал, как зверь, уже убивший добычу и теперь лишь примерявшийся: с какого боку начинать рвать и кромсать ее.

    Подходящее время Мих-Серг проворонил: теперь вступаться за арестованных было бесполезно. Только что, перекрикивая тех, кто был недоволен медлительностью новой власти, огласили три предложения.

    Первое предложение звучало так. Оставить заключенных под стражей до весны (предложение товарища Бесекирского, коммерсанта).

    Второе. Всех расстрелять (предложение следственной комиссии).

    Третье. Передать арестованных в полное распоряжение ревкома, который и решит, как с ними поступать (предложение товарища Пчелинцева).

    Большинством голосов (19 – за расстрел, 15 – за предложение Бесекирского, 1 – за предложение Пчелинцева) постановили: Громова, Струкова, Суздалева и Толстихина расстрелять.

    Однако тут же следственная комиссия устами Тренева внесла новое предложение: полковника Струкова, как полностью раскаявшегося и готового делом доказать сочувствие красной власти, оставить под арестом до весны.

    Мандрикова предложение взбесило, он кинулся с кулаками на Тренева. За руку удержал туманный латыш:

    – Остынь, не сейчас…

    – Если кого и расстреливать, так это мерзавца Струкова! – вырывался из рук мечтательного Августа разъяренный Мих-Серг.

    Крик не подействовал. Приговор оставили без изменений.

    Той же ночью приговор в отношении трех подследственных был приведен в исполнение. Струкова под конвоем увели на другую сторону реки Казачки, в Арестный дом.

    * * *

    Подлинная книга судеб – книга долгов.

    Следующим утром привезли долговую, с трудом разысканную книгу.

    Книгу везли на нартах: так велика была. В ревкоме книгу, в которой для удобства записаны были и долги коммерческие, и долги казне, подпалили сразу с четырех концов. Но горело плохо. Обшитая выдубленной лахтачьей шкурой, слабо-желтый огонь книга переносила легко. Не сумев спалить, решили утопить. С криками и смехом семь-восемь человек вальнули на улицу, погрузили долги на нарты, двинулись гурьбой к Анадырскому лиману. По дороге книгу долгов снова резали и секли, по-шамански визжа, пинали ногами.

    Ерошка-юрод – русский, молодой, с гноящимися глазами, звонкоголосый – танцевал без сапог, в онучах. Черная пятка мелькала над взрыхленным снегом, Ерошка то скидывал, то напяливал на себя снова трухлявый тулуп.

    – Так ее и разэтак! Сон у меня подтибрила! Яиц лишила! Чтоб ей, книге, ни добра, ни путя! Чтоб ее на том свете нечистая сила в бабу загнала, в печке сожгла и пепел проглотила, а потом пепел срыгнула, рыготню изо рта ледышкой выдернула, и тех, кто долги наши записывал, – ледышкой по голове, по голове! А ледышка растет, растет, а головы, как скорлупки, трещат, трещат!.. А не выписывай, чернильное семя, наши долги, выписывай долги свои перед богом страшным!

    Лахтачья шкура от битья и порезов делалась только крепче. Поорав всласть, книгу вывалили у незамерзающего, покрытого лишь тоненьким ледком проду́ха, оставленного близ косы Русская Кошка, в мелководном, не слишком холодном лимане для тюленей. Привязав к долгам плоский валун, книгу спустили под лед.

    Долги – канули. Встала железной дурой жизнь иная: без корявых записей, без жестоких долгов. Правда, кое-кому долгов стало жаль. А кто-то попросту испугался. Старый Кмоль даже заплакал:

    – Без долгов – какая жизнь?..

    Покончив с долгами, остались горлопанить на берегу. А Ерошка-юрод, полчаса назад наглотавшийся неразведенного спирту, вмиг протрезвел. Вроде и ум к нему вернулся: следовало бежать к Арестному дому, выручать хозяина, полковника Струкова. Не чуя смазанных медвежьим жиром и кое-как обтянутых онучами ступней, Ерошка сыпанул от Русской Кошки прочь.

    Он торопился в Арестный дом неровной проваливающейся походкой и по временам подпрыгивал, как ошпаренный. Что по снегу, что по летней каменистой земле юрод всегда ходил, показывая: мол, не в себе, не в себе он! А уж если приходит в ум – так ум этот в облаках витает. Филерская натура и нутро соглядатая сразу в два уха ему нашептывали: «Ты гений сыска, Ерофей Фомич!» А маска юрода, измысленная когда-то в Генеральном штабе, позволяла рубить правду-матку, позволяла вслух издеваться над властями, клясть правителей, вождей. Позволяла ругательски ругать даже американца Иглсона, который Ерошку присматривать здесь за происходящим и поставил. «Смотри, Юрошка, – переиначивал имя капитан Иглсон… – Смотри в обе дырки, мерзавес-с-с!»

    Рекомендуем:  5 книг о том, как звучит современная феминистская поэзия в России

    И только чукчей не смог провести Ерошка.

    – Шибко врет, дурак русский, – сказал как-то старый Кмоль, – шибко омманывает! Не божеский он человек. Предаст всех, однако…

    * * *

    О перевороте в Ново-Мариинске необходимо было сообщать незамедлительно, сообщать всем и каждому: Чукотану, Камчатке, Америке, чуванцам, ламутам, русским. Утаивание революционного положения было недопустимо. От невозможности сообщаться с далекими друзьями предревкома сильно нервничал: чужедальние радиотелеграфисты противились очевидному, отмалчивались, отпихивались, злобно трубили о победах Колчака.

    Сперва Мандриков решил действовать персонально. Для начала письменно предложил заведующему рацией Наяхана передать праздничную революционную весть в Охотск и Владивосток. Наяхан-заведующий отказался. Тогда Мих-Серг опять взялся за перо, чтобы привычно обратиться ко всем, всем, всем.

    Воззвание получилось кратким и душевозвышенным.

    «Товарищи радиотелеграфисты, – писал Мих-Серг, – вы перначи нового мира! Крыльями слов и волной эфира возвестите всем своим братьям: житель Севера – русский, эскимос, чукча, ламут – восстал против купцов-мародеров. Раньше радио было прислугой спекулянтов, пусть же теперь оно смоет с себя пятно позора, засияет арктической чистотой…»

    46/45

    Чукотка – ледяной рай. Революция – палящий жар. Чукотан – медлительность и расслаба. Революция – прыжок и уцеп. Казалось, вместе им не срастись. Но ведь срослись, соединились!

    – Это краденая Елюся, жар и ледяную печаль собой соединяет. Волшебница она, ведунья… – проговорил вполголоса Мандриков.

    Он провел ладонью над лицом, ключицами и грудью спящей Елены: пальцы обдало теплом. В холодной комнате от груди ее шел слабый, но все же ощутимый жар. Даже, показалось, лучистое сияние исходило. Именно так: сияние! И совершенно точно – от груди. Не от чела, не от щек и губ…

    Что Елюсе неведом стыд, Мих-Серг понял давно. Но понял он и другое: не бесстыдство, а нечто высшее, ни ему, ни ревкомовским крикунам не подвластное, было в этом божественном отсутствии стыда, в прикосновениях слегка порочной, чуть увлажненной, но всегда остававшейся лучезарно-упругой плоти. Плоть дышащая, лучистая душой Елены, кажется, и была.

    «Без порока – нет святости», – вспомнились внезапно ее слова, сказанные без всякой причины на нижней палубе парохода «Томск». Тогда шумел океан, гомонила-стучала в ушных раковинах кровь после двух соитий, и на эти слова он внимания не обратил. Теперь – вспоминал.

    По утрам в одноэтажный на кирпичном фундаменте дом, отданный Мандрикову в полное владение, сквозь метель пробирались ревкомовские. Елена, поздоровавшись, уходила в смежные комнаты. Шла неспешно, замедляя шаг. Ревкомовские на Мандрикова косились, а в сторону Елены тихо поплевывали. Елена с ними почти не говорила. Иногда роняла:

    – Я – графиня Чернец. Революцию вашу подлую на дух не выношу. Но вас, ее сотворивших, ценю безмерно.

    Стягивая на груди меховую, привезенную из Владика накидку, она уходила к себе за занавески. И только с Чукотанчиком – малорослым и резвым Выкваном, притянувшим ее кривоватым лицом и смешным, уже наполовину беззубым ртом, только с ним, забегавшим едва не каждое утро, чтобы сообщить Мандрикову новости из отдаленных стойбищ и попросить у него американского консервированного мяса, – она степенно, подражая одной из своих классных наставниц, беседовала.

    Мясо вяленое, буйволиное, Выкван начинал жевать уже на ходу и отвечал Елке-Ленке с набитым ртом. Слов от жевания у него во рту становилось все меньше и меньше, да и те хлюпали слюной. Строгую наставницу это смешило, но и трогало до слез.

    Однажды, смахнув слезу, послала Чукотанчика с запиской к бывшему, как она теперь считала, мужу, которого, несмотря на возмущение Мандрикова, все же выпустили из Арестного дома. Выпустил опять-таки Тренев, бывший коммерсант, ныне ревкомовец. Сообразив, зачем Тренев это сделал, Мих-Серг сразу утих, но решил, когда будет нужно, догадкой своей воспользоваться…

    Муж, Павел Бирич, сидел в доме тихо как мышь. Вернуть Елену не пытался, думал о чем-то другом. Елене это было ясно как день, и такая ясность, томя, пугала. Без всяких объяснений она вдруг попросила Павла прислать с маленьким чукчей японскую шкатулку, письма и кое-какие драгоценности. Бирич, боявшийся Мандрикова как огня, не отказал…

    Хрустнул и громадным торосом в последней своей трети надломился декабрь. Уже кончались двадцатые числа, когда Елена нежданно-негаданно пригасла, потускнела. Мандрикову сразу втемяшилось: затосковала по мужу! Дело, однако, было в другом. Получив от Павла шкатулку и вмиг перепрятав старые письма, Елена стала вытряхивать прямо на обеденный стол всякую всячину. Среди прочего вытряхнула перстень-печатку с буквами на плоском кругляше и мелкими голубыми бриллиантами по расширявшемуся к печати витому ободу. Присмотревшись, увидела: один из камней блещет пламенем синевато-багряным… Поколебавшись, надела перстень на средний палец.

    До этого перстень вспоминался каждый день. Как тот охранник-самурай в японской школе, он дурил ей голову, звал к себе, прокалывал насквозь лучистыми зрачками. А потом перстень стал навевать мысли иные. И почти всегда эти мысли приводили к Верховному правителю России Александру Васильевичу Колчаку, с родственниками которого, а потом и с ним самим был по одному из южнороссийских дворянских собраний знаком отец Елены.

    В отблесках перстня, при гаснущей свече, Колчак Железная Рукавица проходил по краешку видений-снов. На виске у Верховного зияла страшная рана. Он приближался к столу, брезгливо трогал приготовленный Еленой для самой себя широкий бинт, потом ловким и быстрым движением мизинного ногтя выковыривал из перстня все мелкие камни, кроме того, который блистал багрецом, и, спрятав перстень под бинт, обматывал себя тугой, закрывающей и рану, и половину лица повязкой.

    Облегченно вздохнув и одернув китель, Верховный сдержанно Елене кланялся и – как уверенный в себе циркач по круто подымающейся от пола к потолку еле видимой проволоке, бодро ступая, – уходил.

    Перстень-печатку подарил Елене свекор. Икая, проворчал при этом что-то невнятное: «Каторжане перстень лили, каторжане печать вырезали. Не будешь сына мого Павла Хрисанфовича… ик-ик… обожать – перстень накажет: и в тебя войдет жизнь каторжная!»

    После того как перстень снова оказался на пальце Елены, она тускнеть и стала. Однажды после исступленной любовной ночи, содрав перстень, швырнула его под кровать. Притворявшийся спящим Мандриков зажег лучину, мелькая исподним, полез в темноту, перстень нашел, залюбовался: под свечой сине-багряно рдел огонь революции!

    Перстень в руках значил совсем не то, чем был он на пальце Елюси. Он вдруг становился революционным морским фонарем, исправно работающим на китовом жире: выправлял путь, приказывал следовать по волнам жизни за ним, только за ним.

    – Отдай, подари мне…

    Мих-Серг всем телом лег на Елену: не для ласк – для смиренных просьб.

    – Это не кольцо, это перстень-печатка. Кто знает, чья печать на нем высечена?

    – Баской перстенек, революцьонный… Мой, мой это перстень!

    – Да я сама не знаю, как от него избавиться.

    – Так избавляйся, на мизинный палец нацепить помоги!

    Вдвоем перстень кое-как напялили. А вот снять, как Мих-Серг ни пытался, было невозможно. Обрадованно, но так, чтобы не слышал Мандриков, Елена по ночам шептала: «Господи, теперь совсем ничего на мне нет, нагой в мир пришла, нагой уйти готовлюсь…» Будущая смерть в наготе и чистоте вдруг ей представилась сладкой, возвышенной.

    Избавившись от перстня, Елена снова расцвела, стала прежней: неимоверно свежей, зеленоглазой, смешливой… Как-то под Рождество, успокаивая Мандрикова, сказала то, во что сама не верила:

    – Перстень нам разлучиться не даст.

    Мандриков сперва в слова эти не поверил, но потом, ни с того ни с сего, верить в неразлучность себе разрешил…

    Перстень исподволь менял жизнь.

    Мих-Серг замечал, но лишь кривил в усмешке губы. Прибыв в Арестный дом допрашивать Струкова, невзначай упомянул о перстне. Струков глянул на мизинец с ухмылкой, обещал вспомнить все, что знает о перстнях-печатках, и опять предложил строгую полицейскую помощь в деле утверждения революционного порядка. Мандриков чалдонистому полковнику не верил, но отдать приказ о расстреле Струкова почему-то никак не мог, хотя ревкомские дела шли ни шатко ни валко и расстрел такого пещерного зверя, как полковник Струков, мог революционную работу сильно оживить.

    И было ведь что оживлять! Недострелянные «колчаки» потиху-помалу приходили в себя. На радиостанции зрел бунт, теперь уже против ревкома. Мандриков многого не замечал. «Обуржуазился с графинькой туфтовой», – пожирая Елену глазами, рявкал временами моторист Фесенко.

    Сумрачный коренастый Фесенко предлагал меры. Меры касались и «колчаков», и «графиньки». Мандриков от Игнатовых мер отбивался как мог. Ему больше не хотелось расстрелов и крови, хотелось подручным машиниста на крейсер «Олег», в очищенное от плавучих льдов Балтийское море. А через три-четыре месяца – прыг из морского похода под одеяло к Елюсе!

    Хрипя и посапывая под тройными кожухами, как росомаха, жадно ощупывал он полуголую Елену, стараясь и во сне не выпускать из рук ее плотно-пружинистое, или, как сказал бы Август Берзинь, если б мог Елюсю потрогать, «эластическое», тело. Короткими предъянварскими утренниками Мих-Серг – раздражаясь от собственных нюнь – впервые в жизни начинал ждать лета.

    Чуя нежданные перемены и ясно понимая: перстень с багряным отсветом Мих-Серга доконает, Елена стала потихоньку молиться. Молитв почти никогда не доканчивала: хотелось говорить с Богом своими словами. Но своих не хватало, а обычная молитва, как ей казалось, здесь не подходила. Отводила душу в разговорах с Выкваном-Чукотаном: в сенях толковала ему про Берингийскую сушу, которая теперь скрылась подо льдами и под водой, но которая когда-нибудь обязательно выставится наружу. Чуть погодя, вдосталь натешившись над наивным Чукотаном, шла варить пахучую оленью похлебку.

    Похлебка была жирной, дымовитой, была гуще и слаще утренне-вечерней жизни. А вот по ночам жизнь была другая: призрачная, мокро-холодная. Просыпаясь в темноте от неясных томлений, Мих-Серг и Елена про перстень старались не говорить. Зато Верховный возникал в их ночных перепалках часто.

    – Под ноготь его! Зажился на этом свете Колчак-паша!

    – Не паша, а Железная Рукавица, Мишенька!

    – Откуда слова такие про него знаешь?

    – Училась кой-чему…

    – Врешь! Брешешь, графинька ты липовая…

    – А вот не вру. Сам обманщик! Помнишь, как обманывал меня на «Томске»? Мол, университетский курс кончил!

    – Чего ж тебя, дуру, не обмануть было? Разве не понравилось, что обманул?

    – Понравилось, Мишенька, ох как понравилось… Только, боюсь, и после обманешь…

    Постельный рай исчез в один миг. Все разбилось вдрызг! Сорок пять дней, сорок шесть ночей были расколоты десятком жестов, уничтожены ледяным молчаньем, сожжены вспыхнувшими внезапно ссорами и вслед им – грянувшим штурмом ревкома.

    Ответный прыжок

    За несколько дней до штурма, 20 января 1920 года, затеяли передачу «в собственность народу» богатых рыбалок. Поздней осенью их владельцы перегородили устье Казачки сетями, чем поставили окрестных жителей в тяжкое положение. Рыба ушла, запасы ее, сделанные загодя, кончались. Безрыбье вело к уничтожению собак, а значит, грозило неминучей смертью оленным людям, охотникам ближних и дальних стойбищ.

    Еще через несколько дней, в самом конце января, чукчи привезли из Залива Креста письмо для бывшего пристава Смирнова, теперь подавшегося в коммерсанты. Отдав письмо Смирнову, прибывшие пошли в ревком и пожаловались Мандрикову: близ Залива Креста творится что-то неладное, вроде бы убит – хотя трупа никто не видел – председатель местного Совета Киселев, и убил его один из сподручных Смирнова.

    Михаил Мандриков и еще трое кинулись к Смирнову, выяснять. Потребовали предъявить письмо. Вместе с письмом дома у бывшего пристава изъяли шестьдесят четыре патрона и револьвер. Смирнова той же ночью увели в ревком для допроса. Пока препирались, кому допрашивать, бывший пристав, остававшийся в комнате один, выпрыгнул в окно, но напоролся на охрану. Ему кричали: «Стой, Смирнов, стой!» Тот продолжал бежать. Тремя выстрелами в спину бывший пристав был убит…

    31 января, в ответ на обобществление рыбалок и убийство Смирнова, увеличив запас оружия и патронов почти втрое и окружив здание ревкома со всех сторон, верные Колчаку люди – четверо полицейских, несколько бывших солдат регулярной армии, коммерсанты, приказчики, горнорабочие – начали штурм.

    Штурм был скор и походил на прыжок разъяренного зверя.

    Елена, пришедшая в то утро к Мандрикову мириться – несколько ночей они провели врозь, – начало штурма приняла почти равнодушно. Что-то большее, чем революция и контрреволюция, вырастало в ней самой, вырастало вокруг. Чукотка вдруг начала казаться если не раем, то хотя бы его преддверием. «Ну да, конечно! Рай всегда обтыкают пальмами, обвешивают лианами, заселяют змеями и обезьянами! А тут – снег, первозданность, простор! Таким и должен быть рай земной, где-то во льдах переходящий в рай небесный: диким, чистым, холодным! Вымораживающим тело, зато до белизны очищающим душу…»

    Входя в ревком, Елена оглянулась. Вдруг показалось: близ одного из сараев мелькнул Бирич. Никаких весточек от Павла, пытавшегося в последние дни что-то ей передать, даже написать, в последние сутки не было. Его, как и выпущенного из Арестного дома Струкова, еще две недели назад выслали на угольные копи, расположенные на другом берегу лимана, в нескольких километрах от Ново-Мариинска. Не раз и не два Елене приходило на ум: прежняя власть что-то затевает. Пыталась сказать об этом Мих-Сергу, тот досадливо отмахивался: «Знаю! Только пупок у них развяжется».

    Почти сразу после того, как Елена, войдя в ревком, ласково и примиряюще поговорила с Мандриковым, вбежал кто-то незнакомый, заорал благим матом:

    – Две нарты уходят на рыбалку Грушецкого! За подмогой! Колчаки на телеграфе и в доме Бесекирского! Там бойниц понаделали, штурм готовят!

    Мандриков сник, потом нашелся, крикнул:

    – Возьми двоих, Иван, перехватите нарты!

    Как только трое с винтовками наперевес выскочили на улицу – началась пальба. Стрельбой по ревкомовским окнам руководил кто-то опытный, беспощадный. Стреляли с четырех сторон – кроме позиций на радиостанции Учватова и в доме Бесекирского заговорщики организовали еще две: в близлежащих домах Сукрышева и Петрушенко. И того и другого Елена знала, бывала у них с Павлом не раз…

    Равнодушие стало потихоньку исчезать, и Елена почувствовала: тут им всем и конец. Не слишком-то сочувствуя революционным переменам, она все же плотно приписала себя к Мандрикову, а значит, и к ревкому. К мужу назад не хотела, липких губ свекра остерегалась даже во сне… Кинувшись в комнату, где заседали ревкомовские, она суматошно обняла и поцеловала Мандрикова, тот досадливо отстранился. Не обращая внимания на выстрелы, целовала еще, еще…

    Новый залп раскидал ревкомовцев по углам.

    Отстреливались редко, вяло.

    – Конец, – хрипло зареготал вдруг Игнатий Фесенко. – Ну, Мандрик, ну, кобель наш недорезанный. Все из-за твоей бабы!

    – Цыц, Игнат! Не баба дорога мне, революция!

    – Ну, если бабы тебе не жаль… А пошли ты ее к ним на переговоры… Хошь, я с ней пойду? Хоть раз по дороге пошшупаю…

    – Здесь, здесь, Игнашка, останешься. А вот ее я и пошлю, может…

    – Давай, командуй, матрос, горячей! Или бабу свою с белым флагом скорей посылай, – не унимался Фесенко.

    – Куда стрелять? У них с четырех сторон укрытые позиции…

    Мандриков вспомнил: еще в конце декабря на заседании ревкома моторист Фесенко настаивал: «Бросай ты, Мандрик, свою сожительницу! Она графинькой только прикидывается. И что обожает тебя – врет. Утка она подсадная… Крякает им потихоньку…» – «Ну ты, потише тут!» – замахнулся тогда на Фесенку Мих-Серг. «А что? Самого Степан Тимофеича Разина княжна проклятая сгубила! А тебя графинька – в два счета погубит. И хрен бы с тобой: весь ревком под ножи она пустит!»

    Мандриков тогда же хотел вывести Фесенко из ревкома. Но вывел позже, когда узнал, что Фесенко среди рабочих угольных копей не раз и не два говорил: мол, некоторые большевики Ново-Мариинска, захватив власть, не только отбирают чужое имущество – чужих жен присваивают!

    – С энтими женами и с награбленным добром в Америку драпать собираются!

    Выведенный из ревкома Фесенко продолжал, однако, рьяно во всех делах участвовать…

    Пальба из винчестеров возобновилась. Елена разговор про белый флаг слышала, приготовилась к худшему. Но снова как-то отстраненно, даже ей показалось, над всем происходящим все сильней и сильней восходя. Впрочем, это возносящее вверх чувство не помешало ей во время последнего залпа отскочить за кирпичную печку, вытолкнув оттуда прятавшегося ревкомовца Клещина.

    Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
    Добавить комментарий

    ;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: